Я был страстный любитель театра. С одним приятелем мы ходили в Малый театр чуть не каждый день, и сидели всегда в райке. У нас были там свои привилегированные места, которые занимать никто не мог, потому что мы забирались в театр до спуска средней люстры. Соседями нашими были большею частью студенты Московского университета и один почтенный учитель русской словесности Андрей Андреевич, всегда ходивший в синем форменном фраке и белом галстуке. Он постоянно вступал со студентами в спор о пьесе и ее исполнителях.
      В зале пусто и темно, лишь в оркестре мелькает несколько огоньков. Посреди мрака и тишины вдруг пиликнула скрипка, ей отвечает другая, третья... Смолкло. Огоньки начинают прибывать. Маленькую трель испустила флейта; дали знать о своем существовании литавры... Свету в оркестре все больше и больше. Дружатся между собою скрипки; крякнул контрабас; нежную, сладенькую нотку дала виолончель... В оркестре начинается полная жизнь: все инструменты пришли в движение. Люстра медленными порывами выходит из отверстия. Раек с шумом и криком наполняется зрителями. Места берутся с бою.
      - Нет, вы позвольте! Мы тоже деньги заплатили.
      - Я и в креслах могу сидеть.
      - Ну, так туда и пожалуйте по вашему чину.
      - Что вы, - в баню, что ли, пришли?
      - Послушайте, тут дамы.
      - Что ж, мы ничего такого не говорим.
      - Поберегите ваши слова для Таганки.
      - Мы в Тверской-Ямской живем, а не в Таганке.
      - Оно и видно.
      Успокоились, уселись.
      - Какая игра?
      - 'Лев Гурыч Синичкин'. 
      - Живокини действует?
      - Действует.
      - Ублажит! Намедни он на кровати с господином Васильевым разыгрывали... умора!
      - Почтенный, подвиньтесь маленько.
      - Не забывайся!
      - Ух, как страшно!
      - В шубе-то, пожалуй, сопреешь, а девать ее некуда.
      - В шубе совсем невозможно - растаешь: жара, как в кузнице.
      - Квасок малиновый!
      - Что ты тут топчешься? Еще игра не начиналась, а уж он с квасом!
      - Ты приходи по третьему поту, а теперь пока рано: к твоему квасу еще расположения нет.
      - В купонах сидеть превосходнее, а для дам даже оченно. А здесь так намнут...
      - Кто же это позволит?
      - Да тут, тетенька, и позволения вашего не будут спрашивать, потому - теснота. Видите, как народ прет.
      Подобные перемолвки продолжаются и во время антрактов.
      Купцы, в среде которых мне приходилось бывать, были неохотливы до театра.
      - Живем мы в тех же направлениях, как наши старики жили. И слава богу, - лучше нам не надо! - говорили они.
      На сцене Большого московского театра знаменитая танцовщица Фанни Эльслер. Москва преклонялась пред ее талантом. В книжных и музыкальных магазинах выставлены ее портреты; ресторатор Шевалье готовит котлеты а la Fanny Eisler; в табачных магазинах предлагают папиросы Fanny Eisler; модистки мастерят шляпки Fanny Elsler. Имя Фанни Эльслер у всех на языке. Балетоманы наверху блаженства; поэты бряцают на лирах. Увлечение дошло до того, что один солидный чиновник, занимавший видный служебный пост, в порыве восторга, вскочил на козлы кареты артистки и проследовал с нею до ее отеля. Были очень почтенные люди, считавшие за счастье получить от нее на память башмаки, в которых она танцевала. Поэты приветствовали ее восторженными стихами. Н. В. Берг выходил из себя; все ему в ней нравилось.
Да, мне милы и за то вы,
Что, любя Москву мою,
Полюбили в ней еще вы
Наши горы Воробьевы,
Что гуляли по Кремлю.
 
      Описывая поездку артистки на Поклонную гору, поэт восклицает:
 
На горе у нас Поклонной
Положили вы поклон, -
На горе, отколь в дни оны
Подошли к стенам Москвы,
Распустив свои знамена,
Грозных галлов легионы -
Бонапартовские львы.
Там, свои покинув дрожки,
Вы смотрели на Москву,
Там и ваши чудо-ножки,
Пропорхнувши вдоль дорожки,
Смяли нашу мураву;
И слегка напечатленный
Ваших ножек нежный след,
Вашей славой озаренный,
Прирастет к горе Поклонной,
Прирастет на много лет. 
      Андрей Андреевич был в восторге от Фанни и во время антрактов читал нам лекции 'о мастерстве и художестве'.
      - Это - художница! Это - великая художница! Это - предел хореографическому искусству: дальше уже там нет ничего. Все наши танцовщицы перед ней только большие мастерицы и больше ничего! Мне жалко смотреть на прыгающих мужчин, на кружащихся девушек и девочек, но я с благоговением смотрю на выдвигающуюся из толпы художницу.
      А в захолустье у нас так понимали Фанни Эльслер.
      - Боже мой, как она превосходно танцует! - говорил в семействе своего дяди, богатого фабриканта, молодой человек, кончивший курс в Коммерческом училище.
      - Затанцуешь, как пить и есть захочешь, - и из дудке заиграешь, - замечает дядя.
      - Помилуйте, разве можно про Фанни Эльслер так говорить?
      - Что она тебе кума, что ли? Ты бы об душе своей больше подумал...
      - Душа тут ни при чем, душа цела будет, если я в театр пойду.
      - Ну, не скажите! - возражает тетка.
      - Что с дураком разговаривать, - заключает дядя, - в церковь ежели придет - одному святому кивнул, другому моргнул, третий сам догадается, а вот но театрам - наше дело.
      Такое воззрение на театр все-таки не удерживало захолустье иногда посетить его. Это обыкновенно бывало на масленице. В эти дни театральным начальством и репертуар приноравливался ко вкусам захолустья: давали обыкновенно 'Парашу Сибирячку', 'Наполеоновский генерал, или Муж двух жен', 'Идиот, или Гейньбергское подземелье', 'Принц с хохлом, бельмом и горбом', и другие, подобные этим пьесы, в которых Живокини и Никифоров клали, как говорится, в лоск почтеннейшую публику. Непрерывный смех и взвизгивание раздавались сверху донизу.
      - Положим, что смешно, но ведь это балаган! Тут нет ничего эстетического, - говорил наш ментор Андрей Андреевич.
      Я восхищался игрой Живокини, и такой приговор о нем мне не нравился.
      - Вы возьмите по сравнению: смех, которым вас дарит Садовский, и смех, который вынуждает из вас Живокини.
      И он читал нам лекцию о смехе.