V.
Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам. все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал. описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли "философией".
Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то "коллеже" -- и об этом "коллеже" он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.
Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове... Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле.
Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка, Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный...
Помню один случай... Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести "подавдиторных " у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной... Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:
-- Поставь три! Ну, что тебе... А то у меня уж много единиц, -- опять драть поведут... Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!
И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в "большую перемену", т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка -- бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что " был впроголодь". Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел...
Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:
-- У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость... Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.
-- М.! Пожалуйте сюда! -- возгласил Николенко.
Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня... Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.
-- Ну, скажи стихотворение! -- обратился к нему Николенко.
М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:
"Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот"...
М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.
-- Дальше! -- проговорил учитель.
-- Сбился-с... Я сначала... -- пробормотал М. и опять затянул в нос:
"Где сладкий шепот
Моих лессов,
Потоков ропот"...
И опять на этом самом слове -- стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. "болваном" и "ослом". Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего "осла" на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя... И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время...
Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: "Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З... Он объяснил бы вам!" Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.
Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: "А к следующему разу -- от сих и до сих!" Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников "долбить", т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них " зубрил"; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса "зубрежка" им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).
Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания "от сих и до сих ", я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона, за которую можно было бы отдать все фребелевские затеи, все эти " палочки " и "кубики", придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания ("от сих и до сих") представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли. Мы должны были сами разжевывать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами допытываться ответов на поставленные вопросы, должны были сами разбирать темные места, встречавшаяся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но это и неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же "учиться", научиться пользоваться своим мозгом -- при иных методах преподавания -- нельзя и во всю жизнь...
Нас в классе не спрашивали: которая рука -- правая и которая -- левая, по полу ли мы ходим, или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, невзирая на все эти неказистая условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей...
Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему -- способом "разжевывания". Преподавание упростилось; появились занимательные учебники с рисунками, с портретами; стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия -- кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ "разжевывания", по моему убеждению, гибелен для большинства... Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы, -- вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких "глазиров", человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться. Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, т.-е. не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.
Иногда в обществе приходится слышать: "Человек, казалось бы, и образованный, а поглядишь -- дурак -- дураком!". Подобная фраза -- не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующей факт. Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.
В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовление уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 12 часов и более в сутки...
В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она, вследствие более нормального распределения занятий, не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного самолюбия, но не могла и забить чувства человеческого достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам...
В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону...
Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.
Любимыми книгами в ту пору были: "Робинзон Крузо", описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча ("Черная женщина"), Р. Зотова ("Таинственный монах"), Кукольника ("Альф и Альдона" и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: "Стригольники", "Марфа Посадница или падение Великого Новгорода", "Ведьма над Днепром", "Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга" и т. под. Любимым журналом был "Журнал для детей" Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.
Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал "Антигону" Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:
-- И понимаешь?
Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.
Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн Рида ни Жюля Верна...