Зимой 1817 года, по желанию отца, мы поехали в Москву.
Тогда я не умела и не могла оценить всей религиозной прелести нашей древней столицы и никакого внимания не обратила на Кремль, но с восторгом рассматривала пестрые вывески магазинов, гостиниц, трактиров и кондитерских. Помню, что московская жизнь произвела на меня грустное впечатление; я бы сейчас и с радостью бы согласилась возвратиться в Знаменское: слушать рассказы бабушки и играть на дворе в снежки моей ровесницей -- Машуткой. Долго тосковала я по ним обеим; но горе мое, как и все детские ощущения, скоро изгладилось, а когда родные наши навезли мне невиданных до тех пор игрушек и модных нарядов, так я и совсем утешилась; игрушки я все отдала Лизе, но за то все платья, платочки, хотела забрать себе. Ужасно любила я наряжаться: не отойду бывало от зеркала; если мне пришпилят лишний бантик, так бывало любуюсь к собой и им. Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица; не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других и тем заготовляешь себе для будущего много разочарования и горя.
В вихре большого света мои родители скоро распростились с мирным семейным счастием.
Отец почти не жил дома; матушка сначала грустила, плакала, потом и сама стала искать развлечения, все чаще и чаще выезжала; родня у нее была богатая, знатная, и она незаметно тратила на свои платья и уборы больше денег, чем позволяли ее доходы. Меня тоже она одевала как куколку, брала почти всегда с собой на гулянья, обеды и в театры.
Такой образ жизни, а главное, беспрестанные бурные сцены между отцом и матерью много способствовали моему развитию, и я могу сказать со вздохом, что с шести лет я почти перестала быть ребенком.
С детской проницательностью я поняла, что матушка нелюбима, не оценена мужем и его семейством, но угнетена и преследуема ими. Тогда я еще больше привязалась к ней и ко всей ее родне; с ней и с ними я была ласкова, разговорчива, услужлива, послушна, а с отцом и. его родней -- дика, боязлива, упряма и молчалива. Мной руководило мое сердце и я не понимала, что, обходясь таким образом с ними, я еще больше их вооружала против матери и навлекала ей неприятности.
Отец мой имел доброе сердце, но вспыльчивый и вместе с тем злопамятный нрав, необузданные страсти. Его дурное воспитание отчасти извиняет это; с тринадцати лет он был отпущен отцом своим на все четыре стороны. В минуты гнева он доходил до бешенства и тогда метал и бросал в свои жертвы все, что попадалось под руку: стул, бутылка, шандал, нож, все без разбора и сознания. Не мудрено, что я его боялась и тряслась, лишь только заслышу его голос. Он часто сводил дружбу с самыми дурными и даже опозоренными людьми, и эти связи, как ни были они кратковременны, очень вредили ему в общем мнении. В 20-х годах не было ни одной скандалезной истории, в которую бы он не был замешан: бросил ли муж жену -- он ему помогает, ускачет ли жена от мужа -- он ее сопровождает. А сколько свадеб он устроил; расставляет лошадей для убегающей невесты, а потом мирит ее с родными; жаль, что он употреблял свою деятельность на одно удальство. Само собой разумеется, что мать моя, отлично образованная, воспитанная совсем в другом духе, не могла быть счастлива с ним. Достаточно было одних пирушек, которые он задавал своим приятелям, чтобы охладить ее к нему. Я живо помню эти пирушки. Бутылки, трубки, карты валялись на полу и возвышались грудами на столах и окнах. В этой неопрятной комнате, в этой удушливой атмосфере, где-нибудь в уголку, сидела печальная моя мать и часто принуждена была вынимать серьги из ушей или снимать кольцо с руки, потому что отцу ничего больше не оставалось проигрывать, В этой же комнате часто должна была и я присутствовать, чтобы приносить счастье отцу и отведывать из его бокала, покаместь бывало не усну стоя и пока матушка не уложит меня на диван. Иногда случалось, что матушка положит мне в башмак или под мой тюфяк последний рубль, чтобы было чем на другой день накормить меня и Лизу.