На другой день перед обедом Федор Васильевич рассказывает мне:
— Вас встретила Анюта. Вы отдали ей сорок копеек и, покачнувшись прошли в чуланчик и там улеглись. Жена сказала мне, что вы очень пьяны. Сегодня рано утром я хотел поднять вас и уложить на мою постель, но вы на просыпались… Что с вами такое случилось?
— Я избит… Меня в продолжение двенадцати часов били тяжелыми бревнами по спине и ногам… И за это от щедрот Максимова получил полтинник.
Глаза Христо наполняются влагой.
— Напрасно все это… Какой вы поденщик… Тут сноровка нужна… А вот я, — продолжает портной, — сегодня мерку снимал с редактора новой газеты и рассказал про вас и стихи наши вручил ему.
— И он взял?
— Конечно, взял. Человек он, на мой вкус, хороший. Носит очки, бородка клинушком, в разговоре обходительный. Вчера вышел первый номер газеты. Почитал я. Хорошо пишут… Фамилия редактора Розенштейн, а подписывается Пикквик. Что это означает?.Уж не птица ли?
— Нет, — отвечаю я, — птица пингвин будет, а это что-нибудь другое…
Обед приготовлен на мои деньги. Сегодня впервые ем без стеснения. И сегодня глаза хозяйки не колют меня.
Перед вечером, когда ребятишки убегают на улицу, а мать уходит на речку полоскать белье, мы с Христе усаживаемся на каток и предаемся мечтам.
Пестрой вереницей проходят заманчивые образы, созданные нашей неистощимой фантазией. В удачах, выдуманных нами, Христо великодушно уступает мне первое место, и мы говорим о том, что будет, если редактор напечатает мои стихи.
Вначале из скромности стараюсь внушить Федору Васильевичу уверенность, что его стихи тоже будут напечатаны, но он безнадежно машет рукой. Тогда все лучи предстоящей славы освещают одного меня, и мы незаметно входим в другой мир, где нет сомнений, жалкой борьбы из-за куска хлеба и обидного невежества.
— Я всеми признанный поэт. Меня читают и заучивают наизусть. Мне платят деньги. Мы — вся семья Христо и я — переезжаем на другую квартиру. У меня отдельная комната. Когда сочиняю, детишкам запрещается ко мне входить. Христо собственноручно шьет для меня совершенно новый костюм. Наша жизнь расцвечивается такими радостями, что мы приходим в себя лишь в тот момент, когда Анюта, вернувшись с реки, ставит корзину с бельем на край катка и всплескивает руками:
— Вы все болтаете… О господи…
Но вот наступает день, когда наши мечты понемногу начинают осуществляться. Сегодня в полдень Христо, скроив и сметав заказ, уходит в редакцию для примерки.
С этого момента начинаю считать минуты. Мое нетерпение разрастается с невероятной силой. То и дело выбегаю на улицу — не покажется ли вдали грузная фигура Федора Васильевича. Стараюсь уверить самого себя, что ничего не получится — редактор со смехом вернет стишки.
Подумаешь, какие нашлись поэты… Прежде всего надо ознакомиться с грамматикой, а уж потом лезть в Кольцовы да в Некрасовы… Нет, не надо быть смешным и думать о невозможном…
На коротенький срок мне удается погасить надежду, но мечты сильнее моей воли, и грезы снова загораются в моем взволнованном воображении.
Возвращается Христо. Издалека вижу его, быстро ухожу обратно во дворик и не без усилий придаю своему лицу равнодушное выражение, но в то же время ищу на его лице радость удачи.
Но Христо тоже немного играет. Он тяжело отдувается, сбрасывает заказ на каток, издает глубокий вздох, медленно вытирает вспотевший лоб, а потом достает из кармана скомканную пачку наших стихов и говорит печальным голосом.
— Вот… Вернули… Не подходят, говорят…
У меня сжимается сердце, хотя лучшего ответа я и не ждал. — Да, писать стихи — не щи хлебать, — говорю я, низко опустив голову.
Христо подходит ко мне и ласково кладет руку на мое плечо.
Взглядываю на Федора Васильевича и вижу в его больших, немного выпуклых глазах знакомые блестки смеха.
— А реактор все же одно стихотворение принял… То самое, что про Кольцова…
— Правда? — невольно вырывается у меня. — Неужели взял?..
— Не только взял, но просил вас завтра к двум часам притти в редакцию…
Волна внезапно вспыхнувших мыслей и разнообразных ощущений возносит меня, кружит, ввергает в бездну и вновь поднимает.
Мое предстоящее свидание с редактором волнует весь дом Христо, Даже бабка и та заинтересована. Шмыгает носом, припавшим к подбородку, тонкими губами жует какие-то слова и о чем-то хлопочет. Оказывается, старуха советует обуть меня.
Христо и Анюта роются в большой семейной корзине — ищут серые лоскутки для починки моих лохмотьев.
За полчаса до назначенного времени выхожу из дома.
Бросаю на себя взгляд со стороны и вижу типичного босяка небольшого роста. Шлепают задники просторных опорок, узенькие брючки со свежими заплатами на коленках обтягивают ноги, а буйные кудри не могут вместиться в плоскую и легкую шапчонку. Сам я взволнован до крайности. Сердце мечется в груди, а в мозгу хаос невыношенных мыслей.
На углу Садовой и Братского переулка стоит белый двухэтажный дом. Поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь перед дверьми редакции. Большими черными буквами на белом поле обозначено название газеты. Медная дверная ручка и звонок. Все в порядке.
Надо только позвонить, и все станет ясным. Но я робею. Силы оставляют меня. Хочется, чтобы дверь сама собой открылась и чтобы кто-нибудь толкнул меня в спину.
Бегут мгновения. В ушах звон. Не помню как, но я чуть-чуть дергаю рукоятку звонка. Кто-то приоткрывает дверь. Предо мною интеллигентное лицо в очках.
— Тебе чего?
— Мне велели сюда притти… Я — Свирский…
Шире раскрывается дверь. Вижу плотного человека средних лет.
— В таком случае войдите.
С легким поклоном переступаю порог. Редактор протягивает руку и коротко произносит:
— Розенштейн.
Окончательно теряю голову и осторожно пожимаю протянутую руку.
Входим в большую светлую комнату, свежеоклеенную серыми обоями. Розенштейн внимательно и с нескрываемым любопытством оглядывает меня. Он опускается в кресло перед письменным столом и предлагает мне сесть.
— Вы нигде раньше не печатались? — обращается он ко мне.
— Нет…
— Вы еврей?
Утвердительно киваю головой.
— Странно, ужасно странно… Первый раз в жизни встречаю подобное…
Розенштейн встает, делает несколько шагов по комнате и снова садится.
— Скажите, вы давно в таком положении?
— С восьмилетнего возраста, — отвечаю немного раздраженно.
Вопросы Розенштейна, его подозрительные взгляды, настойчивое любопытство бьют меня по лицу, и горячей влагой наполняются глаза мои. Но тем не менее ему удается вызвать меня на откровенность.
Рассказываю о моем беспризорном детстве, о скитаниях, о пройденных безграничных пространствах, о тюрьмах, о притонах и об иных жутких местах, где побывал я, выброшенный из жизни.
Розенштейн слушает меня с напряженным вниманием, а моментами с заметным волнением. То он сожмет в руке остроконечную русую бородку, то не спеша протрет очки-и я замечаю мелкую дрожь в его руках, — а то встанет и по диагонали несколько раз пройдет по комнате. Кончаю. Нет больше вопросов. Наступает молчание.
Редактор роется в папке, достает длинную полоску бумаги, исписанную моей рукой, и спрашивает: — Что навело вас на мысль написать это стихотворение?
— Сам не знаю, — довольно бойко отвечаю я.
— Вы, значит, не знаете, что в этом году исполняется пятьдесят лет со дня смерти Кольцова?
— Нет, не знаю… Но я люблю Кольцова.
— Теперь мне известно, что вы нигде не учились… Вы ужасно малограмотны. Вот посмотрите…
Розенштейн показывает мне мою рукопись.
— Здесь больше ошибок, чем слов. Кроме того, вы пишете: «не от бури лес зашумел листвой»… Уж кому-кому, а вам должно быть известно, что не все леса лиственные. Но все это пустяки. Придется мне как следует править, если вы будете у нас сотрудничать.
Прислушиваюсь к сердцу и не ощущаю его. Все во мне замерло, притаилось. Так бывает в природе перед летней грозой.
— Одну минутку, — обращается ко мне редактор, видя, что хочу встать.
Он подходит к высоким белым дверям смежной комнаты, слегка приоткрывает их и зовет: — Аня!
— Иду, — откликается женский голос, и в солнечном просвете появляется фигура стройной женщины — брюнетки с гладкой прической на косой пробор и пышным узлом волос на затылке.
— Познакомься… Автор стихотворения «Памяти Кольцова»…
Черным блеском обдают меня глаза женщины.
— Анна Абрамовна — секретарь редакции и моя жена, — добавляет Розенштейн.
В тяжелом смущении встаю и первый протягиваю руку.
— Как это тебе нравится — еврейский бродяга?.. Первый раз встречаю такое странное явление.
— Вы давно занимаетесь поэзией?
Прежде чем ответить, я стараюсь вобрать в себя звуки ее голоса — не услышу ли я в них насмешку. Но серьезное выражение лица и благожелательная улыбка на мягко очерченных губах успокаивают меня, и я в немногих словах рассказываю Анне Абрамовне о моих давнишних попытках стать писателем.
— Если бы я знал грамматику, я, может быть, написал целую книгу, — тихо заканчиваю я.
Розенштейны многозначительно переглядываются между собой.
Чувствую, что заинтересовал их, и смущение понемногу оставляет меня.
— Из того, что вы мне рассказали, видно, что вы хорошо знаете быт тюремный, трущобный и вообще всякое босяцкое житье. Вот о чем вам следует писать. Мы с Анной Абрамовной поможем вам в смысле грамматики и слога. А кроме того, если откажетесь от вашей ужасной жизни, вы сможете и приодеться и вообще принять приличный вид.
Чудесной музыкой действует на меня речь редактора.
Неужели это правда?.. Неужели я поворачиваюсь, лицом к жизни?.. Неужели окончен мучительный путь, и темное существование останется позади?..
— Благодарю вас… Никогда не забуду… — шепчу я и направляюсь к выходу.
Розенштейн догоняет меня в передней, запускает в жилетный карман два пальца, вытаскивает мелочь и сует мне в руку.
— Вы меня извините… Я бы дал больше, но боюсь, что вы пропьете…
На лестнице прихожу в себя. Сосчитываю шестьдесят копеек.
Все же больше поденной платы. А в взбудораженном уме встает вопрос: почему он меня принимает за пьяницу? С чего он это взял?
Выхожу на улицу. Мне кажется, что небо никогда еще не было таким нежно-голубым, а воздух таким легким и вкусным.
Одному не справиться с огромной радостью — надо скорее поделиться с единственным другом моим Федором Васильевичем.
— Ну, как?.. — кричит из раскрытого оконца Христо, завидя меня.
Торопливо, сбивчиво начинаю рассказывать. Федор Васильевич слушает меня с большим вниманием, а потом не выдерживает, снимает очки, отбрасывает в сторону работу, сдергивает с шеи аршинную ленточку, вкладывает в рубаху иглу, обмотав ее черной ниткой, и говорит:
— Уйдем отсюда на Дон, там поговорим как следует, а то придут бабы да ребятишки и помешают.
Я и сам такого же мнения, и немного спустя мы уже шествуем по Таганрогскому проспекту, направляясь к реке.
Вот и наше любимое место — песчаный берег, солнце, водная равнина, ажурная сеть железнодорожного моста и ни одной живой души.
Христо ласкает меня глазами и впитывает в себя каждое мое слово. Отвечаю на многочисленные вопросы и невольно приходится расширить рассказ о моем пребывании в редакции. Рисую перед моим внимательным слушателем образ Анны Абрамовны, подробно описываю просторный кабинет редактора, массивный письменный стол, серые обои с голубыми розами и длинненький лоскуток моей рукописи, щедро исправленной Розенштейном.
— Конечно, грамматику я не знаю, — говорю я, — это моя беда, но есть и другие исправления. Вот, например, у меня сказано: «не от бури лес зашумел листвой», а он исправил: «не от бури лес загудел кругом»…
— Это почему же? — спрашивает Христо.
— Потому, что не все леса лиственные.
— Ага, вот оно что…
— Да, дорогой Федор Васильевич, наше дело не легкое… Крепко приходится шевелить мозгами… Даже в голову не приходило, что в большинстве леса бывают хвойные… Ну, да это пустяки. Важнее всего то, что я принят сотрудником и уже имею предложение написать рассказы о босой команде и о всяких ростовских трущобах.
Христо вполне со мною соглашается, и мы приступаем к любимому нашему занятию — помечтать вслух.
Мгновенно исчезает действительность. Загорается новый мир, сияющий волшебными радостями, необычайными успехами, звонкой славой и такими небывалыми достижениями, что у меня сердце переполняется добротой к человечеству и неизъяснимой любовью к жизни. Мы с невероятной быстротой воздвигаем сказочные дворцы будущего, уничтожаем бедность и безграничным счастьем заливаем источники слез и злодейств.
Солнце, ушедшее на запад, и закатные огни на реке будят нас, и мы возвращаемся на землю.
Немного утомленные, мы медленно поднимаемся в город.
— А все же «зашумел листвой» мне больше нравится, — тихо говорит Федор Васильевич.
— Но Розенштейн ведь настоящий писатель, да еще и редактор притом. Стало быть, ему лучше знать… — возражаю я.
Христо соглашается, и на этом разговор прекращаем.