автори

1427
 

записи

194041
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Ilya_Yarkov » В дни войны - 4

В дни войны - 4

15.10.1915
Москва, Московская, Россия

И вот я поневоле несколько недель провел в доме В. Г. Черткова. Впрочем, в его доме народу (и именно толстовствующего) было, как говорится, „невпроворот". Одни уезжали, другие приезжали, а многие без особого стеснения жили целыми месяцами. И всю у эту „ораву" надо было как-то накормить, где-то разместить ночевать. Я страшно стеснялся обременять своим присутствием В. Г. Черткова. Чтобы не остаться в долгу, чем и как мог помогал Анне Григорьевне, экономке Чертковых, добрейшей души женщине: колол ей дрова и проч. А чтобы не занимать лишнего места на лавках в довольно вместительной кухне этого на редкость гостеприимного дома, я нередко уходил на ночь либо в Сокольники, либо в Петровско-Разумовский парк, и там спал, зарывшись в листья. „Стоял октябрь уж на дворе", по утрам было изрядно холодно. Продрогнув за ночь, я спешил согреться чайком в одной из типичных московских чайных того времени.

Как-то всё же узнали, что я ночую где придется, только бы не затруднять своим присутствием хозяев дома. В. Г. Чертков по этому поводу, помню, даже несколько удивился:

— Столько я перевидал на своем веку разного народа[1], и, между прочим, встречалась довольно бесцеремонная публика, но такого деликатного молодого человека встречаю

Как ни билось со мной ротное начальство, а принудить меня одеться в военную форму так и не удалось. И никогда после — буквально никогда в жизни — военную форму я не носил.

А круг любопытствующих солдат около меня все расширяется. Расспросам нет конца: как да что?

— Расстреляют, — убежденно говорят солдаты.

— Ну, что ж, — отвечаю. — По крайней мере я знаю, за что именно буду убит, расстрелян. А на войне ежеминутно расстреливают людей, и никто из них, погибая, даже толком не знает, за чьи интересы они гибнут.

— Как — не знают? — набросился на меня „взводный". — За веру, царя и отечество, — вот за что!..

Но этот „лозунг" уже и тогда, очевидно, был сильно подмочен, и солдаты, судя по многим догадкам, гораздо более сочувствовали моему „смелому" с их точки зрения поступку, нежели изъявляли готовность безропотно умирать „за веру" и „за царя".

Видя это, ротное начальство живо постаралось изолировать меня от солдат и отправило на гауптвахту, или „абвахту", как звали ее солдаты, а еще проще — на „губу".

И позже, помню, как только случалось мне попадать в гущу солдат, — первое, к чему стремилось начальство, это — оттеснить от меня интересующихся.

— Разойдись!— яростно кричал какой-нибудь „ундер". — Чего столпились? Эка невидаль!..

Но и чаще довод солдат был один и тот же:

— Один в поле не воин, — как-то особенно задумчиво, почти грустно, говорили они. — Вот кабы всем так-то...[2] Забастовать, штыки в землю и — конец войне!

 

А наиболее развитые из них припоминали при этом известную „крылатую" поговорку о ласточке:

— Одна ласточка не делает весны...

 

На гауптвахте застал я довольно большое и пёстрое сборище „проштрафившихся" и, как следствие, арестованных солдат. Уже тогда среди них неизменно бытовала шутливая поговорка (не утратившая значения и в наши дни) о том, что „свято место не бывает пусто".

Главное, за что солдаты попадали на „губу", это — так называемые самовольные отлучки, то есть уход в город из казармы без „увольнительной записки". Если солдат, даже имея на руках „увольнительную", просрочил данный срок и явился в полк с опозданием, — его также ожидала гауптвахта. Многие содержались за покушение на побег. Но случались и более важные из воинских „преступлений": прямые и недвусмысленные побеги, то есть дезертирство с военной службы, прямое или замаскированное „членовредительство" в чаянии избавиться от военной службы (настолько она была всем мила!), продажа и „пропой" военного обмундирования и многое другое. Заснуть на посту тоже нередко значило — попасть на гауптвахту, хотя наичаще солдат мучили за это какими-то изнурительными „нарядами вне очереди".

Солдаты, которых я массами перевидал за время скитаний по гауптвахтам (а переменил я их не одну и не две), были большею частью „серячки", то есть обыкновенные, простые крестьянские парни. Рабочих было меньше. (Москвичи в счёт нейдут, — москвичи, как говорится, „особь статья": все они, как в репьях, были в просроченных „увольнительных записках").

Интеллигентной публики среди арестованных почти не встречалось. „Интеллигенты" если и были, то — из разряда так называемых „вольнопёров" (вольноопределяющихся) — кандидатов в офицеры, будущих „прапоров". Эта публика от солдат почти всегда держалась особняком. А главное — в то время как наиболее впервые...

 

Уже при советской власти, не помню, в каком году, но безусловно после смерти этого человека[3], вышла довольно объемистая книга Мих. Вас. Муратова — „Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков". В ней довольно подробно, шаг за шагом, прослеживался жизненный путь Влад. Григ. и его жены, вплоть до определившего всю его жизнь сближения и многолетней тесной дружбы со Л. Н. Толстым. Всем памятна, между прочим, известная картина художника Ярошенко — „Курсистка", но редко кто знает, что „натуру" для этой картины дала Анна Константиновна Черткова (урожд. Дитерихс); вернее сказать, это был именно её портрет.

 

В своей монографии о Черткове Муратов довольно подробно рисует ход его религиозных исканий, а главное — вопросы его взаимоотношений как с самим Л. Н. Толстым, так и с членами его семьи, из которых жена писателя ненавидела Черткова, что называется, всеми фибрами своей души.

Чтобы понять, насколько высоко сам Л. Н. Толстой ставил нравственную чистоту и правдивость Черткова, достаточно сказать, что в романе „Воскресение" образ князя Нехлюдова во многих своих чертах совпадает с образом В. Г. Черткова.

И лично на меня тогда, в дни непосредственного знакомства и общения с этим человеком, Чертков произвел, я бы сказал, прямо чарующее впечатление прямотой своего характера, какой-то особенной пуританской „честностью с собой".

 

...Однажды у меня был с ним разговор глубоко частного, интимного характера. Его интересовало во мне многое. В частности, был затронут вопрос о браке, об отношениях между полами и о некоторых скверных привычках моей ранней юности, преодоление которых привело меня на путь веры — „искренний путь мой"[4].

 

И вот, совершенно независимо от моей воли и моего желания, или, как иногда говорят, совершенно „неспровоцированно", Влад. Григ. поделился со мною некоторыми казавшимися ему „тёмными" или „грешными" сторонами своей жизни. Эта импровизированная исповедь меня поразила. Она взволновала меня до глубины души. Это меня сразу же глубочайшим образом расположило в пользу этого человека.

Ведь кто я был перед ним? Сообразите сами: мальчишка! Глупый-преглупый, наивный мальчишка, всё моральное „достоинство" которого сводилось, быть может, исключительно к качеству искренности. И вот, пожилой, серьезный человек, глубоко образованный, аристократ по природе и воспитанию, близкий друг прославленного писателя, раскрывает передо мною тайны своей души, несколько как бы „саморазоблачается"...

Знал ли он меня как следует? А что, если бы я не оправдал его доверия и, как говорят в народе, „раззвонил" бы повсюду то, что он открыл мне в порядке откровенной беседы наедине?

Само собой разумеется, мною уже тогда было твердо решено — сохранить без малейшей огласки все то, что поведал мне этот безусловно выдающийся человек, вполне достойный своего великого друга...

 

В дни пребывания в доме Чертковых я познакомился и даже несколько сблизился с Константином Семеновичем Шохор-Троцким, сыном довольно известного математика, впоследствии одним из редакторов юбилейного издания сочинений Л. Н. Толстого. В беседах с Конст. Сем. мы много и горячо обсуждали вопрос о „лимитах", то есть о том, в какой мере и степени „дозволено" христианину (и дозволено ли) участвовать в военной машине. Речь шла о том, насколько совместима с чистыми „христианскими" взглядами служба в частях войск в качестве, допустим, санитара.

Само собой разумеется, эти „Христианские взгляды" были для нас только псевдонимом толстовства, то есть собственно толстовских взглядов.

И вот, будучи, так сказать, несколько „индуцирован" этим, тогда тоже еще достаточно молодым человеком, я крепко задумался над своей будущей ролью в механизме войны — над тем, что, в сущности, делает на войне санитар, — и пришёл при этом к тому довольно, в общем, безотрадному выводу, что — да, санитар, быть может, без всякой задней мысли, с одними только благими намерениями — помочь раненому, вызволить его из беды — выносит раненого с поля битвы. (Так, по крайней мере, мне рисовалась тогда роль санитара в войне: выносить раненых с поля сражения, — совсем в духе гаршинских рассказов!). И это хорошо, — продолжал я размышлять, — то есть санитар субъективно занят добрым, иначе сказать, святым делом. Но, спрашивается, что потом делается с этими ранеными, коль скоро они спасены и отправлены в тыл? У санитара, не спорю, задней мысли нет, его намерения безупречны, а у военной машины — у людей, думающих по-военному, представляющих собою мозг военной машины, — у них-то насчет грядущей судьбы раненого есть — „будь спок!" — своя, самая что ни на есть хитроумная задняя мысль: они заинтересованы в том, чтобы как можно скорее, на живую нитку, подлечить этого спасенного санитаром раненного „бойца", наскоро подремонтировать его и — снова пустить в ход все в той же военной машине, в той же мясорубке, для дальнейшего (вторичного) ранения, искалечения или убиения.

Стало-быть, что же: усилия санитара, пусть самые добросовестные и чистосердечные, упираются как в некий безотрадный тупик в общую „бессовестность" военной машины: последняя беззастенчиво аннулирует личные усилия санитара, сводит на нет его подвиг и снова направляет вышедших из „ремонта" раненых в самое пекло войны.

Выходит, что санитар объективно такой же помощник войне, военному делу, как и любой другой, в той или иной степени вовлеченный в орбиту войны, захваченный военной машиной.

Таков был ход моих рассуждений в те дни. Как всегда, я не настаивал на том, что эти рассуждения являются беспорочными в смысле их логичности, объективности и тем более — в смысле так называемой истинности. При желании эти взгляды можно более чем легко опровергнуть, доказать их моральную и всякую иную несостоятельность.

Я и не собирался тогда ни защищать, ни обосновывать эти взгляды. И сейчас, если я и излагаю ход тогдашних моих рассуждений, то делаю это не иначе, как в историческом, так сказать, аспекте, сквозь призму сорока с лишним лет, промчавшихся один за другим с того времени. Как бы то ни было, тогда они — эти рассуждения — решили мою судьбу.

Я только хочу сказать в свою защиту — в защиту тогдашнего меня, — что никакого, малейшего намека в тогдашних моих рассуждениях на что-нибудь такое софистическое или иезуитское не было. И тем более — никакого желания уклониться, уйти от ответственности, спрятаться от войны за ширмой своих взглядов у меня не было. Это, ведь, и составляет главнейший, наиболее характерный пункт моего, так сказать, „заболевания", что в каждую данную минуту я требовал от себя — и продолжаю это делать и до сих пор — максимальной искренности, хотя бы к явной невыгоде для моего жизненного пути. Искренность — вот что всю жизнь было моей навязчивой, „бредовой" идеей. И искренность эта всегда явно и много мне вредила...



[1] Он имел при этом в виду так называемых „толстовцев" и некоторых сектантов, которые постоянно посещали его дом. Редко когда в нем не было посторонних.

[2] „Если бы парни всей земли..."

[3] В. Г. Чертков умер в 1936 году.

[4] Александр Добролюбов, из „Книги невидимой".

12.05.2021 в 10:49


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама