Две фотографии в одинаковых рамках. На одной из них — мужчина, высокий лоб которого стал еще шире и выше с возрастом. У него седые волосы, черные брови, выпуклые близорукие глаза — полускрытые очками, они о чем-то мечтают. Нос довольно мясистый, пышные усы, округлый подбородок опирается о жесткий пристяжной воротничок, стянутый, по старой моде, широкой лентой галстука. На другой фотографии — очень красивая женщина; крепкая колонна шеи выступает из выреза воздушного вечернего платья, ожерелье крупного жемчуга, собранное в узел, ниспадает на грудь. В овале лица, в больших глазах, на неулыбающихся губах застыло детское недоумение. Такими были мои родители в ту пору, когда я родилась; отцу исполнилось пятьдесят лет, матери — тридцать пять.
Вижу отца на дрожках, собравшегося ехать в поле, или верхом на старом, но все еще резвом Короле: он был ловким наездником, хотя в остальном совершенно чужд был воинственности. Вижу, как он в белой русской рубахе, с блестящим от пота лицом, широкими размашистыми движениями косит траву на поляне в лесу, посаженном им самим в молодые годы. Или еще, как он идет с птичьего двора в забрызганных грязью сапогах, а его очки сверкают на солнце. Отец вспыльчив, но отходчив. Вот он обрушивает громы и молнии на рабочего или крестьянина за какую-то провинность — это мог быть и серьезный проступок: например, кража; виновный, стоя в прихожей при Красном крыльце, теребит в руках шапку в ожидании, пока гроза утихнет, а иногда осмеливается выдвигать оправдания (всегда действующие безотказно) насчет жены и детей и лукавого, искусителя добрых людей… И вдруг возмущение отца проходит, в его голосе слышно сожаление о том, что он поддался гневу.
— Ну да что, ну что уж? Ладно, ладно, ободрись! Знаю сам, как это бывает: не совладаешь с собой. В другой раз смотри! Понял?
Воспитанный немецкими и французскими гувернерами, изучавший математику в Дерптском и Гейдельбергском университетах, прекрасно знакомый с Западной Европой, которую объездил в молодости, мой отец разделял, не впадая в крайности, взгляды славянофилов и сочетал приверженность монархии с либерализмом, укорененным в его христианских убеждениях.
Иногда мать посылала меня разбудить отца, отдыхавшего после обеда. Он спал на диване в своем кабинете, прикрыв лицо носовым платком от мух, одолевавших нас летом. Я звала: «папа», — и его рука, отстраняя платок, нащупывала на стуле рядом с диваном очки или конфетку, которую он протягивал мне. Отец не курил и не пил, но питал слабость к сладкому. Его письменный стол, казавшийся мне огромным, был завален толстыми книгами счетов, рукописными листами антологии «Что нужно знать каждому в России», предназначенной для народного просвещения (в эмиграции брат обнаружит один ее экземпляр в хельсинкской библиотеке и переиздаст отрывки из нее для детей изгнанников), и листками с математическими задачами, которые он решал ради развлечения, а также грудами каталогов сельскохозяйственной техники, присланных из всех стран.
Эти машины, новейшие и самые совершенные, за большие деньги выписываемые из Германии или Соединенных Штатов, в руках доморощенных механиков вскоре безнадежно ломались и, убранные в сарай, становились вещественным доказательством неудачи отцовских попыток модернизировать сельское хозяйство.
Думая теперь о моем отце, я прихожу к мысли, что он был именно тем, кем хотел и не сумел стать Толстой. То, что писатель вывел из теории и потому превратил в игру, было естественно присуще моему отцу. Не нуждаясь в «опрощении», он был близок к народу. Кроме моей матери — единственной любви в его жизни, любил он только землю и тех, кто отдает ей свой труд. Если отцу случалось косить сено, он делал это потому, что ему нравилось косить, а не для того чтобы придать «смысл жизни». Вместо пиджака он надевал русскую рубаху, считая ее более удобной в сильную жару, а вовсе не намереваясь совершить тем самым символический жест. Будучи глубоко верующим, он никого не заставлял поститься в положенные дни или сопровождать его на службу. Непритязательно одетый, не требовавший к себе особого почтения, неприхотливый, он не стыдился своего княжеского происхождения (тогда как Толстой запрещал называть себя графом), полагая, что все врожденные преимущества: титул, богатство, красота, ум — лишь отягощают их обладателя большей ответственностью.
На левом виске его был шрам, история которого может послужить иллюстрацией к моему рассказу о нем. В деревне Матово, в двух верстах от усадьбы, сапожник зарезал жену. Когда местная полиция приехала арестовать убийцу, он забаррикадировался в избе, угрожая проломить голову любому, кто осмелится войти. В то время, еще до моего рождения, отец был земским начальником: на эту неоплачиваемую должность назначался кто-либо из помещиков; он исполнял роль посредника между властями и крестьянством, и одной из его обязанностей было следить за тем, чтобы «мир» (крестьянская община) в каждой деревне при распределении общинных земель не ущемлял интересов бедных, вдов и сирот. Действительно, нередко сельский староста и его помощники, поддавшись искушению, оказывали покровительство богатым крестьянам — тем, кто был в состоянии их «отблагодарить».
Таким образом, отец в качестве земского начальника сопровождал полицию на место преступления. Он знал всех матовских крестьян и, стремясь предотвратить еще одну трагедию, предложил пойти на переговоры с сапожником. Тот открыл дверь. Отец стал уговаривать его сдаться, обещая обеспечить ему защиту. Нравы и психология русских таковы, какими они известны Западу по книгам русских классиков: естественно, мой отец напомнил, что грех, раз уж он совершился, требует искупления. Убийца сперва слушал его благосклонно, но вдруг, совершенно непредсказуемым жестом, схватил шило и нанес отцу удар в висок. Острие скользнуло по кости, едва не задев глаз. Тут становой пристав со своими людьми уже ворвались в избу. Отец отказался подавать жалобу, к счастью для убийцы, поскольку покушение на важное лицо, к тому же при исполнении им служебных обязанностей, несомненно, сочли бы отягчающим вину обстоятельством.
Это было, разумеется, незначительное происшествие: мать рассказала мне о нем в ответ на мои расспросы о шраме. Отец мой, однако, не был демократом. Он не признавал равенства всех людей в обществе, в мире и потому находил мудрыми некоторые обычаи царской России — в частности, традицию, согласно которой в суде присяжных за одно и то же преступление неграмотный крестьянин подвергался меньшему осуждению, чем дворянин или выпускник университета, — ведь в глазах отца человек привилегированный нес большую ответственность.
Серьезные разногласия между родителями, как я узнала позже, вызывал отказ моего отца занять какой-либо оплачиваемый пост. Нет, обломовщины не было в нем и тени. Он был энергичным и работящим, но интересы его всецело сосредоточены были на земле, и ему претила одна мысль о том, чтобы гнаться за повышением по службе, участвовать в чиновных или придворных интригах. Наша мать, чувствуя себя в первую очередь матерью, а уж потом женой, заботилась о связях, которые позднее могли бы оказаться полезными детям. Отец же в отношении будущего полагался на Бога, и события подтвердили его правоту.
Он не отказывался от ответственных должностей, связанных с положением помещика и не предполагавших вознаграждения. В молодости, как я уже упомянула, он был земским начальником. Позже его избрали предводителем дворянства, и затем, на каждых последующих выборах, вплоть до революции, его кандидатура проходила без единого черного шара, то есть единогласно.
Почетными отличиями отца жаловали без каких-либо просьб с его стороны. Получив придворное звание камергера, он должен был являться один-два раза в год в Петербург, дабы засвидетельствовать свое почтение Государю. По такому случаю я видела его в мундире, расшитом золотом, с подвешенным на боку золотым ключом — камергерской эмблемой, в треуголке с плюмажем, в белых перчатках, с орденскими отличиями на груди и на шее. Как он был великолепен в моих глазах и как смешон, думается мне, в своих собственных, ибо вид у него при этом был такой удрученный и сконфуженный, будто ему пришлось предстать перед детьми в ночной сорочке.
Неприметный, несколько блеклый, не блиставший талантами, но неспособный действовать по расчету или обманом, этот человек — мой отец, которого я так мало успела узнать, — играл и играет до сих пор огромную роль в моей жизни. Если когда-то я смогла преодолеть искушение, отказавшись приспособиться к нравам нашего века и тем облегчить свое существование, — то лишь потому, что во мне живет унаследованная от него неподатливость. И не стоит полагать, будто это дочерняя любовь, воскрешая забытого покойника, украшает его всеми достоинствами. Не только дочь Алексея Шаховского запомнила его человеком справедливым: в дни страшных революционных испытаний крестьяне, сельские рабочие, мелкие торговцы провинциального городка — русские и евреи — и несколько москвичей, чьи имена мне неизвестны, приложат все силы, чтобы уберечь его от угрожающих опасностей.
Весть о смерти отца застанет нас за границей. Лютой зимой 1919 года, обессилев от голода, свирепствовавшего тогда, он остановился на деревенской дороге между железнодорожной станцией и домом, где было его тайное убежище. И здесь, на заснеженной скамье, он будет найден, сраженный скоротечным воспалением легких, а быть может, просто замерзший.
Я узнала, где похоронили отца (крест недавно исчез с могилы, ликвидированный командой комсомольцев-антицерковников), но во время поездки в Москву в 1955 году мне не удалось добиться разрешения посетить его могилу. В действительности не так уж это важно. Умершие, я знаю, покоятся не в земле.