6
Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. Разумеется, это давалось не даром. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства, вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, — центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учителя, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, — очень страшны! — но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чём-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным; наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, громкий как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет; — загремел громовержец. Но Юпитер благ, и через секунду, другую, опять всё шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, — он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, — усмехнется, и серьезное лицо вдруг необыкновенно привлекательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять — Юпитер.
Вездесущность директора и теперь представляется мне непостижимым. Часто видишь его, проснувшись в глухую ночь, в спальне: ходит неслышно, как тень, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла. Во время урока, лишь только заговоришь с соседом или займешься чем-нибудь посторонним, стук в стекло дверей, а сквозь стекло в темном коридоре различаешь рыжие бакенбарды и строгие глаза директора; грозит пальцем, а губы шепчут знакомое «Wart’du Knirps!» Вечером готовим уроки. Тишина. Надзиратель зазевался. Пользуясь этим, кое-кто занят не уроками. Одни потихоньку играют в перышки. Другой жует резинку, приготовляя снимку. Третий читает. Четвертый просто ковыряет в носу. И вдруг на плечо ложится чья-то рука. — Директор! Когда он вошёл и как вошёл, неизвестно. Ни дверь не скрипнула, ни шагов не было слышно. Мало того, никто не слышит, как попавшийся шалун отправляется к стене. — «Без шума!» — шепнет директор, и шалун точно по воздуху плывет в угол. Очередь за следующим, за любителем легкого чтения. Внезапный невольный удар по затылку, виновный вздрагивает и тоже плывет по воздуху к стене. И так наловит директор до десятка. Когда кончено с последними, только тогда директор возвышает голос и, сделав страшные глаза, начинает отчитывать шеренгу оштрафованных. Он говорит так строго, что душа в пятки уходит, но никогда не срывается с его губ ни грубое, ни обидное, ни бранное слово: Junge, Knirps, в крайнем случае Teekessel, — вот и всё. Другие употребляли выражения: Taugenichts, Kameel, даже Schaafsgesicht — директор никогда. Другие раздавали подзатыльники, драли за уши, иногда награждали хорошей пощечиной, — мы знаем, директор в некоторых случаях это допускал, но сам он никогда не дрался; только иной раз легонько стукнет табакеркой по голове или возьмет двумя пальцами за ухо. И это было страшней подзатыльников, иногда поистине колоссальных, вспыльчивого швейцарского итальянца Д. или трепок за волосы немца В., которые бывали жестоки во время мигреней, одолевавших бедного В.
Директор был везде, знал всё, поэтому он и мог всё. Самые неистовые драки, самые шумные бунты — конечно, по поводу пищи: других в пансионах и на русских фабриках, кажется, не бывает, — прекращались одним появлением директора; тогда как никакие крики и пинки надзирателей не могли укротить расходившиеся страсти. Повторяю, это давалось не даром. Из цитированных писем д-ра Леша видно, как пристально он следил за мной, а я вовсе не был каким-нибудь его любимцем. Я пользовался лишь вниманием педагога наравне со всеми остальными; педагог меня воспитывал, как воспитывал и моих товарищей. А это было трудной работой, требовавшей неусыпной энергии и полной преданности делу.
И действительно, где бы д-р Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не забывал школы и её мальчуганов. Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, д-р Леш пишет моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик. Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда вместе с милой молодой женой новое лекарство для упорно хворавшего пансионера. А ведь для этого он должен был, среди приготовлений к свадьбе, ходить по докторам и толковать с ними обстоятельно и подолгу, по-немецки.
Пока д-р Леш был холост, его маленькая квартирка принадлежала не столько ему, сколько школьникам. Всегда от раннего утра до поздней ночи можно было найти там несколько мальчуганов. Это были то сони, ленившиеся вставать, которым было приказано являться ровно в шесть часов утра; то ленивцы, которых надзиратели не могли заставить готовить уроки; то шалуны, от которых отказывалось прочее начальство; то слабые по латинскому языку из класса, в котором преподавал директор.
Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал, вместе с своим лакеем (он же и переводчик в беседах с не говорившими по-немецки), колонистом Якобом. Баловства не было, никаких игрушек или лакомств он нам не дарил, — да из каких средств он бы это делал! — но уход был заботливый, почти женский. И д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он всё еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Пред капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Крокер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки, Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, — он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато, когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину.
Один из таких переходов от кроткой сестры милосердия к суровому капитану я испытал на себе, притом в очень резкой форме. Накануне я был еще в квартире директора и без церемонии рылся в его библиотеке, рассматривая иллюстрированную историю Греции; директор только просил меня не разорвать как-нибудь картинок, потому что книга дорогая и, главное, подарена ему в день окончания гимназии его матерью. На следующее утро меня выписали здоровым. Было воскресенье. Я имел право получить мой гривенник на лакомство, но так как я прохворал месяц и денег не брал, то я и думал, что могу просить не гривенник, а все накопившиеся сорок копеек. За подтверждением правильности моих соображений я обратился к одному из «больших». Тот, наперед расспросив, что именно куплю я на сорок копеек, получив обещание поделиться с ним гостинцами и заменив, имея в виду, конечно, себя, тянучки чайной колбасой, нашёл, что права мои на четыре гривенника бесспорны, и вызвался изложить мои требования в письме к директору, написанном по-немецки и по всем правилам вежливости. Письмо едва уместилось на четырех страницах, написано было с великолепными хвостами и завитушками; слог его, по моему мнению, был дивный. Было и обращение к «многочтимому и попечительному господину директору санктпетри-паули-кнабен-шуле», и заключение: «принимая смелость почтительнейше просить об удовлетворении вышеизложенного ходатайства о сорока копейках, имею честь и счастъе именоваться вашим, милостивый государь, искренним почитателем, учеником сексты таким-то». В самом письме почтительно, но неопровержимо доказывалось, что я имею право, ich habe das Recht, получить не один, а четыре гривенника. Подписался я с лихим росчерком и был уверен, что директор будет восхищен таким письмом. Вышло наоборот, да не просто, а сто раз наоборот: меня чуть не высекли, и никогда розга не была так близко от меня, как в этот раз.
Русский человек никогда не может предвидеть, когда немец засмеется и когда он рассердится. Это заметил еще Тургенев. Это заметил и я, слишком заметил. Лишь только директор прочел мое послание, громовым голосом приказал он Якобу подать шубу, шапку и калоши, быстрым шагом пришёл в школу, потребовал меня в приемную, маленькую, холодную, пустую комнату под сводами, оклеенную обоями под мрамор, — и я вместо вчерашнего смущенного добряка, жалобно просившего меня не портить его книг, увидел пред собою рыкающего льва. — «Это неслыханно! Это бесстыдно! Это невозможная дерзость! Этого я не допущу в моей школе!» Я был ошеломлен и стоял как каменный. — «Теперь ты должен быть высечен и будешь высечен сию минуту!» — Я безусловно верил директору в делах моей совести. Если он говорит, что я виноват, — значить, я виноват; но тут я решительно, как ни старался, виновным себя не считал и молчал, но молчал, должно быть, очень выразительно, потому что директор вдруг утих, повернулся, вышел, а дверь запер на ключ и ключ вынул. Мною овладело еще большее недоумение. От недоумения я заснул и спал, как что всегда бывает с осужденными пред казнью, крепко. Я проснулся от легкого прикосновения чьей-то руки к моей голове. Предо мной стоит директор. Час казни ударил!
— Ступай к моему Якобу, — вдруг слышу я ласковый голос директора, — и скажи, чтобы он дал тебе позавтракать. Ты проспал школьный завтрак.
Иду к Якобу и возвращаюсь.
— Якоб говорит, что от вашего завтрака ничего не осталось. Остатки съели он и ваш Дакс.
— Досадно, что Якоб и Дакс так прожорливы. Возвращайся к Якобу и скажи, чтобы он сварил тебе кофе, дал один — нет, два — бутерброда, а на бутерброды положил бы колбасы. Колбаса в верхнем правом шкафу буфета, на второй полке.
Никогда я так вкусно не завтракал. О розгах не было и помина, — я это понял сейчас же; но объяснить себе этого происшествия я и сейчас не могу. Это какая-то немецкая тайна.