|
|
11.01.1942
Великая Губа, Республика Карелия, Россия После этой опять неудачной вылазки наш батальон снова отвели во второй эшелон. Однако жизнь наша мало в чем изменилась. Да, пули не свистят, не приходится и падать в снег, но опасность миновала не совсем: в любую минуту противник может обстрелять нас если не из автоматов, то из пушек. Да, мы ходим во весь рост и разговариваем в полный голос, но все понимаем: противник постоянно нас выслеживает, он тайно охотится за нами. И не дай бог, застигнет врасплох, нагрянув с тыла. Предвидя все это, командир батальона капитан Кузнецов распорядился расставить часовых так, чтобы они вовремя могли предупредить о появлении противника, откуда бы он ни подкрался. Мой новый командир роты лишился покоя. Он не совсем доверяет часовым, боится, что они могут прозевать, не дадут своевременно сигнал и рота поляжет под огнем. Борзов сам десятки раз обходил всех часовых. Кого-то пожурит, кого-то, бдительного, похвалит. У меня как у политрука дел было не меньше. В роте пополнение. Я всех еще толком не знаю. А что это за политрук, если он не знает своих бойцов хотя бы в лицо. И я знакомлюсь с ними, стараюсь поговорить с каждым. Рассказываю им о боевом пути части. Пусть он пока не слишком велик, не так богат опытом, но и то, что есть, поможет бойцам составить хоть какое-то представление о части, в которой они очутились. Словом, работы хватает. А тут еще комиссар Ажимков то и дело вызывает к себе: доложи ему, да поподробнее, о политической работе в роте. Работа велась, и отчеты политруков Ажимкова удовлетворяли. Но тут вдруг случились два ЧП, о которых узнали и в штабе полка, а может, и в штабе дивизии. В 8-й роте, где политруком был Шелков, пропал один боец. Погибнуть, как считали, он не мог: его видели после боя. Может, на это посмотрели бы сквозь пальцы: мало ли что могло с человеком случиться. Ранен, отстал, заблудился — чего на фронте не бывает. Пройдет день-два, объявится. И он объявился, только не в своей роте, а черт его знает где, в тылу. Там его изловили и привезли обратно в батальон. Комиссару нагоняй: «Прозевали дезертира! Плохая, значит, политическая работа в батальоне». Вскоре случилось и второе ЧП: в роте политрука Горячева боец обморозил палец. Указательный, тот, которым нажимают на спусковой крючок. В санбате обморожение расценили как умышленное, ради того, чтоб выйти из строя и больше не воевать. Сообщили в прокуратуру. Бойца судили, дали ему 10 лет с отбыванием на передовой и вернули в роту Горячева. Товарищи встретили его насмешками: — А ну, расскажи, как это у тебя получилось. Мороз выбрал только один палец? Добро бы всю кисть, все пять пальцев, так нет, только тот, что нужен в бою. Ну и мороз! Ну и хитрец! Обмороженный палец болел, но боец терпел. А комиссар Ажимков при всех отчитывал его: — Садись рядом со мной, я дам тебе бумагу, а ты пиши матери. Напиши все: какое ты преступление здесь совершил, как не хотел быть защитником Родины, как тебя осмеяли товарищи, каким негодяем ты стал перед всеми. Словом, напиши, порадуй мать. — Нет, товарищ комиссар, — помотал головой боец. — Я писать это не буду. Я не хочу, чтоб она знала, какой я преступник! Нет, не буду, товарищ комиссар! Не буду! — Тогда напишу я! Иль попросим написать вашего политрука. Товарищ Горячев, напишите! — повернулся комиссар к политруку роты. — И напишите еще в сельский Совет. Пусть вся деревня знает, как воюет их земляк. — Товарищ политрук, умоляю вас, не пишите! Я прошу, не пишите. Я искуплю свою вину. Искуплю! Слово вам даю. Только на родину, матери, ничего обо мне плохого не пишите Не надо! Не пишите! — слезно умолял боец. Я стоял рядом, видел его страдания. Видел, как из глаз его готовы были брызнуть слезы. Нижняя губа тряслась, лицо перекосилось, побелело. И я подумал: какое счастье, что это не случилось в моей роте. Комиссар Ажимков смотрел на меня совсем иными глазами, чем на Горячева. И я смело смотрел в глаза комиссара. Знал, в мой адрес ничего плохого он не скажет. Впрочем, и в моей роте есть разгильдяй, рядовой Шорин, из взвода Разумова; уж очень развязно ведет он себя. На мои замечания не реагирует, о его плохом поведении, о нарушении армейской дисциплины известно уже в батальоне. Ему и прозвище дали — Шатун. Знал о его проделках и командир батальона. А комиссар Ажимков не раз говорил мне: — Не пойму, что за солдат этот самый Шорин? А однажды он прямо сказал: — С этим Шориным мы с тобой беды наживем. Займись им, а не то он ославит весь наш батальон! Эти слова были сказаны после того, как на глаза комиссару Шорин попался с разорванной штаниной. «Шорин, — прикрикнул на него комиссар, — своим неопрятным видом ты позоришь роту, позоришь батальон. Иди сейчас же в землянку и зашей штанину». Но Шорин только кривовато улыбнулся и продолжал ходить по морозу с голой ногой. Не раз из-за этой штанины делал ему замечания и я. Наконец мне это надоело, и я сказал: — Ты что, решил простудиться и выйти из строя? Ведь мороз-то под 30 градусов! — А у меня иголки и нитки нет, — нагловато ответил боец. — Спрашивал у товарищей, никто не дает! — Ах, Шорин, Шорин, до чего ты дошел. Нитки с иголкой не дают... Видать, хорош ты, друг! В тот день я попенял бойцам, дескать, что ж это вы, братцы, иголки с ниткой для товарища пожалели. А они смотрят на меня с удивлением. Оказалось, Шорин ни к кому не обращался. Я, конечно, тут же отыскал его и сделал такой нагоняй, что он в моем присутствии взялся за иголку Брюки починил, но вскоре отличился в другом.
...В батальоне тревога. Разведка доложила, что финны обходят нас. Вот-вот они нападут с тыла. Капитан Кузнецов поднял батальон. Моей 7-й роте приказано выслать в район возможного появления противника одно отделение с задачей не допустить финнов в распоряжение батальона, вступить с ними в бой и уничтожить. А если силы противника окажутся значительными, отступить. Выслали мы отделение Разумова. Двенадцать человек, в том числе и всем известный Шорин. Задание, конечно, сложное: все светлое время придется лежать в снегу и зорко наблюдать. А как появится противник, вступить в бой. Мороз — 30 градусов, а бойцам не то что побегать, пошевелиться нельзя: противник заметит, откроет огонь. Жди ночи. В темноте можно походить, постучать сапогом о сапог. Правда, гораздо труднее заметить приближающегося противника. Лейтенант Борзов условился с Разумовым: в случае обнаружения противника еще до вступления в бой немедленно уведомить роту и его — командира. Отделение выдвинулось на расстояние полутора-двух километров, телефонной связи с ним у нас, увы, не было. И я ни на минуту об этом не забывал. Сколько придется ждать финнов? Час? Сутки? На таком морозе и за полчаса без движения окоченеешь... А если противник незамеченным подойдет вплотную? Не дай бог! Погибнут все до единого. Лейтенант Борзов чувствовал себя гораздо спокойнее. — Бойца на войне закалила сама природа, — философски рассуждал он. — Холод русскому красноармейцу нипочем. — Обморозиться-то можно запросто, — заметил я. — Этого, конечно, не миновать. Вспомнили Шорина. — Хорошо, — говорю, — что он штанину зашил, а то обморозился бы первым. А Шорин оказался легким на помин: едва мы назвали его имя, как видим, бежит. И так быстро, словно за ним гонятся. Борзов насторожился. Побледнел. Глаза забегали: — Связной от Разумова, — шепчет про себя. — Финны нас обходят. Пошли навстречу связному. Комбату надо сообщить... И вот Шорин перед нами. — Ну, что там, финны, близко? — спрашивает в тревоге Борзов. — Много их? Шорин удивленно рот раскрыл: — А я не знаю! Ни одного не видел. — Как? — возмутился Борзов. — Зачем же Разумов тебя послал? — А он не посылал, я сам. Полежи-ка там, в снегу. Чай, не лето красное, январь! Мы от удивления и возмущения даже языка на время лишились. Потом Борзов приказным тоном потребовал от Шорина немедленно вернуться и выполнять указания отделенного. Но Шорин и не думал подчиняться приказу командира роты. Спокойно повернулся и ушел в землянку, где топилась буржуйка. Я растерялся. Иду вслед за Шориным. Когда это было, чтобы рядовой в боевых условиях не выполнил распоряжение командира роты... Борзов скрипит зубами, нервно ходит по тропе. Тут расстрелом дело пахнет. Но я спешу уладить конфликт. Начинаю убеждать Шорина, что он ведет себя возмутительно. — Ты что, забыл, что мы на фронте и что слово командира — закон? Немедленно бери винтовку и отправляйся в боевое охранение! Я из себя выходил, стараясь убедить его, усовестить. А он сидел и усмехался. Мол, говори, говори, а мне начхать на твое красноречие. Вот подброшу еще пару полешек дров в буржуйку и завалюсь спать. Двое суток отделение Разумова пролежало в боевом охранении. Борзов каждый час докладывал комбату Кузнецову, что противник на этом участке активности не проявляет. Доложил, конечно, и о дезертирстве Шорина и спросил, как с ним поступить. Кузнецов на это коротко ответил: — Спрашивай не у меня, а у своих бойцов, которых он предал. Бойцы подскажут, что с ним делать. Борзов, однако, как ни был возмущен дерзким поступком Шорина, предавать дело гласности, сообщать в прокуратуру не собирался. Мысль спросить у бойцов, как поступить с Шориным, ему понравилась. Бойцы, конечно, наставят ему синяков. И как это ни противно и ни противоправно, но, видимо, ничего другого тут не придумаешь. Я же надеялся на резкую товарищескую критику. Кстати, я и сам собирался принять участие в обсуждении проступка Шорина. Однако все повернулось не так, как мы с Борзовым ожидали. Едва отделение Разумова по распоряжению штаба батальона вернулось в расположение роты, как к нам пожаловал начальник контрразведки СМЕРШ капитан Кощеев. Он приказал Борзову построить отделение и, как советовал комбат Кузнецов, спросить у бойцов, какого наказания заслуживает дезертир Шорин. Страшно волнуясь, Борзов построил отделение. Шорина поставили перед строем. Смотрю на него: волнуется? Конечно. Он ведь не ребенок, знает, чем все это может для него обернуться. Присутствие капитана из СМЕРШа ничего хорошего не сулит. Борзов объяснил, в чем провинился красноармеец Шорин. Впрочем, это и без того было всем известно. — Что же теперь будем с ним делать? — спросил комроты. — Простим его предательство или накажем? Право за вами. В воздухе повисла тревожная тишина. Наконец правофланговый коммунист Бобков, недавно прибывший в роту, произнес негромко: — Расстрелять. Шорин предал нас, сбежал. А за предательство у нас одна мера наказания. Я смотрю на Бобкова, удивляюсь. Разве другой меры наказания нет? Хочется крикнуть: Бобков! Подумай! Но тут все бойцы разом зашумели. Слышатся возгласы одобрения, повторяется слово «расстрелять». Я перевел взгляд на Шорина. Перепуган, растерян. Глаза так и бегают, а лицо белее снега. Борзов не может устоять на месте, смотрит то на меня, то на Кощеева. К расстрелу своего бойца он явно не готов, бросает умоляющий взгляд на Кощеева, словно надеется, что тот придумает нечто иное. Но Кощеев бросает коротко: — Приводите приговор в исполнение. Он законен. Борзов растерян. Ему не приходилось убивать людей. Взволнованно притихли и бойцы. Даже те, кто выкрикивал страшное слово «расстрелять», умолкли. Все смотрят на Шорина. Перепуганный Шорин смотрит на них. Что он думал в ту минуту? Раскаялся ли в своем поступке. А может, гневно осуждал своих товарищей? Кто знает. Сам он ни слова не обронил. Борзов поднял наган. Я мгновенно отвернулся. Невыносимо было видеть смерть человека, с которым я так часто, пожалуй, больше, чем с кем-либо другим, встречался, разговаривал, порой ругался. Увидел я Шорина только после выстрела. Николай лежал на тропе, раскинув руки в стороны. Днем позже капитан Кощеев меня отчитал: — Когда расстреливают предателя, отворачиваться не следует. Надо смело на это смотреть. Нельзя теряться, нельзя миндальничать. Иначе дисциплины не будет. 16.11.2020 в 18:29
|