На следующий день мы с ним отправились в татерсал, откуда нам вывели двух очень недурных по виду лошадей, уже совсем оседланных и приученных гонкою на корде понимать узду. Служители нам сказали, что они уже их пробовали внутри татерсала и нашли довольно удовлетворительными. Мы начали садиться в казацкие седла, лошади прядали ушами и перебирали ногами.
Как только их выпустили, они понеслись галопом одна за другой по центральным московским улицам. День был серый, тусклый, дул сильный, сырой, порывистый ветер с большими хлопьями повсюду летающего снега. Наши лошади бешено мчались посредине улиц, почти не слушаясь узды, на удивление прохожим и городовым, но мы имели вид почти настоящих спортсменов, и, поротозейничав на нас, пока мы не исчезли из виду, прохожие продолжали свой путь, принимая нас за шальных скакунов. Наконец мы примчались на площадь к самому тюремному замку и увидели засыпанную снегом башню, с решетчатыми окнами вверху. Одно из них принадлежало камере, в которой, по словам Кравчинского, сидел Волховский. День уже темнел в это время.
— Может быть, он видит нас из окна! — сказал Кравчинский. — Или пусть посмотрят другие политические заключенные. Давай, сделаем несколько кругов перед ними на площади!
Двое часовых, ходивших около стен, остановились, с любопытством смотря на нас.
Кравчинский хлестнул хлыстом свою лошадь, считая ее окончательно усмиренной, но она привскочила, как кошка, и начала выделывать на площади такой отчаянный танец, который явно показывал, что руководит им она сама, а не всадник, и что ее главное желание — сбросить его с себя. Чем дальше он хлестал ее, тем отчаяннее становились ее вензеля, прыжки и курбеты. При виде такой картины и моя лошадь тоже воспрянула духом и начала скакать и кружиться, а потом вдруг стремглав помчалась куда-то по улицам, совсем не слушаясь узды.
Лошадь Кравчинского бросилась вслед за моею, перегнала ее и прыгнула с мостовой прямо на тротуар улицы. Прохожие впереди запрыгали с тротуара на мостовую, как мухи с сахара, когда вы махнете руками. Мужчины отпрыгивали молча, женщины с пронзительными визгами, городовые на перекрестках махали нам руками, свистели в свои гудки и некоторое время с криками бежали за нами. Моя лошадь тоже бросилась на тротуар за лошадью Кравчинского, и мы оба, обсыпанные снегом, неслись, не зная сами куда, как духи бури среди метели и вьюги.
— Береги колени! Не разбей о водосточную трубу! — кричал я Кравчинскому, мчась сзади в нескольких шагах.
— Не разбейся о фонарный столб! — кричал он мне, оборачиваясь.
— Стой! Стой! — кричали нам городовые.
— Дьяволы! — визжали вслед нам кухарки и торговки.
Тротуары за нами на далекое расстояние оставались очищенными, как метлой, от публики, убегающей на середину улиц.
Как мы никого не сбили с ног, — совершенно не понимаю! Велика человеческая поворотливость в минуту нужды! Да велик был и звонкий топот копыт наших лошадей по очищенным от снега плитам тротуара, а наши отчаянные крики «берегись!» предупреждали всех на далекое расстояние, несмотря на шум ветра.
Наконец мы вылетели из Бутырской заставы в чистое, засыпанное белым снегом поле и вздохнули спокойнее, уже не боясь более кого-либо раздавить или себе разбить колени о фонарные столбы и водосточные трубы. Лошади наши понемногу начали успокаиваться и наконец пошли шагом.
— Если мы так будем объезжать лошадей, то слава о нас пролетит по Москве задолго раньше, чем мы освободим Волховского! — заметил Кравчинский.
— Да, — согласился я, — надо объезжать этих пегасов за городом.
Почти стемнело. Мы начали поворачивать лошадей назад, они не понимали узды и так забрыкались и заметались, что Кравчинский, не хотевший из самолюбия держаться, как я, за гриву, свалился с седла, но удержался на ногах, а я, менее самолюбивый, ухватился за шею лошади обеими руками и остался на ее спине. Сергей с земли повернул мою лошадь головой к городу.
Пустив свою лошадь вперед, Кравчинский много раз бесплодно пытался сесть на нее, прежде чем ему это удалось.
Кое-как возвратились мы наконец в татерсал и сдали обратно своих лошадей, решив все-таки объезжать их снова каждый день, пока не добьемся полной покорности.
Но эти занятия продолжались недолго. Из Петербурга приехал Клеменц и пришел в ужас от нашего замысла отбить Волховского таким романтическим способом на центральных московских улицах.
— Да вы с ума, что ли, сошли? — воскликнул он и даже весь покраснел от негодования. — Каких-то испанских гверильясов хотите изображать, когда сотни шпионов рыщут, разыскивая именно вас!
Кравчинский стал защищать свой план, Клеменц нападал.
Я попробовал поддерживать Кравчинского, но Клеменц даже и слушать меня не хотел.
— Я здравомыслящий человек! — воскликнул он. — Я не могу допустить вашей бесплодной гибели и медвежьей услуги самому Волховскому! Я сейчас же еду в Петербург и расскажу нашим товарищам обо всем, что вы тут нафантазировали! Они не допустят осуществления вашего безумного предприятия!
И он действительно уехал в тот же день.
Вслед за тем Кравчинский, а вместе с ним также я и Саблин в качестве свидетелей были вызваны телеграммой в Петербург.
Кравчинский был страшно удручен и взволнован этим. Он едва не плакал, предчувствуя гибель всего, что он создавал с такими усилиями в продолжение двух месяцев. Жена Волховского, высокая худощавая женщина, энергичная, несмотря на неизлечимый ревматизм сочленений и сухожилий ног и рук, полученный ею во время двухлетнего заключения в сырых подвалах Петропавловской крепости и почти не дававший ей ходить, прибежала к нам и тоже была в полном отчаянии. Это была картина горя и уныния, как будто после пожара или землетрясения, разрушившего с трудом созданное жилище.
— Если они вам не дадут, — сказала она Кравчинскому, — то я возьму Василия (это был извозчик-лихач, сочувствовавший нам) и попробую увезти на нем.
— Но это именно и есть сумасшествие! — возражал мой друг. — Ведь толпа ничего не понимает! Все погонятся за вами и если не сумеют остановить лошадь, то сорвут вас обоих с санок.
— В таком случае отстаивайте ваш план! Да и вы помогите! — сказала она, обращаясь ко мне, каким-то умоляющим голосом, так что мне стало страшно ее жалко.
— Ваше положение, — прибавила она, — совсем другое! Вы не придумывали этого плана, вы только что возвратились из народа, вас никто не обвинит в легкомыслии.
Мне стало совсем совестно. Я, самый младший из всех, должен защищать Кравчинского, который во всем так неизмеримо опытнее и во всех отношениях выше меня! Я покраснел до ушей от такого унижения его и готов был сделать все что угодно, чтобы выручить своего друга, план которого казался мне верхом гениальности, самым великодушным поступком и вместе с тем проповедью наших идей делами, а не словами, на которые ведь способен всякий болтун. Кроме того, мне было совестно за себя и по другой причине.
Я чувствовал, что неожиданный вызов в Петербург для коллективного обсуждения дела не только не причиняет мне горя, но прямо какую-то внутреннюю радость, настоящий восторг.
Первая мысль, которая мелькнула у меня в уме, была: ведь я увижу там всю центральную группу нашего тайного общества, самых удивительных людей, какие есть в мире! Может быть, они позволят мне участвовать в петербургских делах. Там, в столице, должна быть главная работа политических заговорщиков, там должен быть нанесен главный, центральный удар. И вот я туда еду! Как-то отнесутся они ко мне?
Мне стало вдруг страшно. Не скажут ли они после первого разговора, как тот помещик в Курской губернии, у которого я жил летом с Алексеевой: «Он не представляет решительно никакого интереса. Мы в разговоре сняли с него мерку, и она оказалась мала». Тогда уж лучше мне прямо утопиться с отчаяния!
Но нет, они добрые, они не составят дурного мнения о человеке с первых же слов. Это составляют только желчные люди, которым заранее хочется отыскать во всяком знакомом слабые или отрицательные черты и нарочно еще преувеличить их. А те должны быть совсем другого сорта. Конечно, они неизмеримо умнее, находчивее, остроумнее меня, но они увидят, что я человек верный, осторожный, не приведу за собой шпионов и ничего никому не скажу, хотя бы меня разрезали на куски.
Петербургские деятели представлялись мне великанами духа сравнительно с нами, московскими. Выше их только заграничные, но к тем мне казалось страшно даже и подступиться, так мал и ничтожен казался я перед ними! У них такая опытность, такое великое прошлое, а у меня за плечами пока нет решительно ничего! Нет, лучше уж не буду мечтать увидеть когда-нибудь Бакунина или Лаврова — этих гигантов будущей свободы и братства. Какой восторг, что увижу наконец петербургских деятелей!
Я только один раз был в Петербурге, да и то еще гимназистом, полтора года назад. Я прожил там с отцом неделю в одной гостинице на Садовой улице, рядом с Публичной библиотекой. Отец, бывший тогда предводителем дворянства, вызвал меня туда после экзаменов осматривать Зимний дворец, Эрмитаж, Зоологический сад и так далее. Он возил меня два раза также в театры. А больше всего мы приискивали по газетным объявлениям и по указаниям комиссионеров продающиеся в Петербурге дворянские дома-особняки. Отец решил приобрести один из них и жить со мной по зимам в Петербурге, но, не найдя в тот раз ничего достаточно изящного для своего вкуса, решил съездить в следующем году.
Как оказалось потом, он действительно купил себе дом-особняк на Васильевском острове, как раз во время моего ухода в народ, о чем я не подозревал. Мне, скрывающемуся от политического сыска и пожертвовавшему всем личным для безраздельного служения великой идее, конечно, было немыслимо поддерживать сношения с родными.
Таким образом, я знал Петербург только по общей его внешности, помнил Неву, Аничков мост с его конями, дворец, большие соборы и Петропавловскую крепость, на которую я смотрел с благоговением, вспоминая о декабристах, когда переезжал на маленьком пароходике через Неву в Зоологический сад.
Но это была только внешность, с внутренним содержанием которой я еще совершенно не был знаком и вспоминал только куплет из стихотворения Некрасова:
О Петербург! ты был всегда
Ареной деятельной силы
И честного, упорного труда![1]
И вот эту-то арену и предстояло мне теперь увидеть! Мудрено ли, что крушение нашего плана освободить Волховского обратилось для меня в источник счастья и что мне совестно было взглянуть на своего опечаленного друга, чувствуя, что горе за него никак не может вытеснить из моего сердца радости за себя самого!