Пятница, 4 декабря.
Не знаю, отчего мне сегодня все мерещится Михайлов. Что-то он делает «Во глубине сибирских руд»?[1] Последнее от него известие я имела 26 сентября прошедшего 1863 года. Я имела? — Я ли? Все равно. На письме было его дрожащей рукой написано мое имя, и писал он его 5 августа 1863 г. в Сибири[2]. Мне все мерещатся сегодня среды Шелгуновой; маленькие комнаты, музыка, расстегаи за ужином, а главное Михайлов, душа этих сред. Он мне толкует о френологии. Он верил когда-то в эту будто бы науку, а теперь? Не кажется ли, что человек, свершивший подвиг Михайлова, должен был бы меньше верить, хоть бы в френологию? А его вторая вера, или лучше сказать первая, — Шелгунова? Не кажется ли, что он должен был и любить иначе? Было ли бы без этой любви его дело разумнее, или его совсем бы не было? Я думаю, — совсем бы не было.
Раз вечером Михайлов, Шелгунова, Шелгунов сидели у нас; Полонский был тут же. Говорили о каких-то стихах, кажется Огарева; тогда еще не было ни «Колокола», ни «Полярной Звезды». Шелгуновой захотелось, чтобы прочитали эти стихи; у нас их не было; Михайлов вызвался их достать, и достал через час. За это он попросил себе в награду поцеловать у Шелгуновой руку; она ему подала ее милостиво и со смехом.
У Шелгуновой чрезвычайно красивые руки, я часто на них любовалась; вообще было время, когда я не только любовалась Шелгуновой, но поклонялась ей. Михайлов был от нее без ума; Полонский всегда больше, чем интересуется, именно, можно сказать, поклоняется тем, кого любят. Он точно греется в этой атмосфере, которая окружает любимое существо. Они с Михайловым пели неумолчные хвалы своему идолу. Я в то время искала идеала женщины, и неудивительно, что почти остановилась на Шелгуновой. Говорю «почти» потому, что, несмотря на все заражающие их восторги, несмотря на всю мою жажду идеала и способность поклонения, меня смущал дух критики, я не могла приобщиться взгляду Шелгуновой на эмансипацию женщин. Ее свободные женщины были Панаева, какие-то француженки, с которыми она познакомилась в Париже[3]. Слово «лоретка» я в первый раз слышала от нее. Иногда восхваление их доходило до того, что меня высылали из комнаты, чтобы удобнее было исчислять их подвиги по пути прогресса. Вообще, сколько я ни слушала и ни видела Шелгунову, я или не поняла или не добилась толку, во имя чего она разрушала; что всякое разрушение законно, благородно, это никогда так не чувствовалось, как в то время, и оттого, может быть, так мало спрашивалось: за что? Всякое разрушение, отрицание в то время доставляло такое же наслаждение, какое доставляет томимому жаждой первый глоток воды. Связанное общество до того истомилось, лежа без языка и движения, что готово было все поломать, лишь бы хватило смелости; готово было признать своего в каждом разрушителе, лишь бы только явился таковой.
Меня потому берет раздумье насчет Шелгуновой, что михайловская прокламация неглубока, слишком неглубока В ней как-то больше желания руку правую потешить , чем высказать истину. Я не говорю про. Михайлова, — человек, давший на подобное дело свое имя, достоин всякого уважения, — но меня удивляет то, что вдвоем они не сумели написать ничего лучше. Так как, зная их обоих, нельзя сомневаться, что первая мысль о прокламации принадлежит Шелгуновой, а прокламация холодна, неубедительна, не «прочувствовала», одним словом, — то меня и берет раздумье, скорбела ли Шелгунова в самом деле о людских неправдах, любила ли истину, или у ней только руки чесались, и идеал жил посреди лореток? Таких речей, как речи Лаврова, Ивана Карловича, даже Курочкиных, не говоря уже о студентах, я от Шелгуновой не слыхала никогда, сколько, ни вслушивалась, но очаровывать она умела.