26 ноября.
Для всех Лавров является ученым, философом и математиком, бесстрастным мыслителем, который поборол в себе все житейские слабости и живет только мыслию и долгом.
Но шплиттергексе, кажется, подглядела иное, благодаря тому, что у нее двое ушей, два глаза и один только язык за двумя рядами зубов и двумя губами, которые в обществе очень редко открываются, т. е. именно оттого, что губы не открываются и не дают воли действовать языку, она и имела досуг подглядеть многое. Может быть, он и убивает свою плоть, но далеко еще не убил. Напротив того, под ученой, холодной оболочкой живут и мечутся фантазии, плоды чувств.
Он романтик. Он опоздал родиться. Ему бы родиться столетием раньше или в рыцарские времена.
Говорят, впрочем, иногда, что он честолюбив. Да, он честолюбив, но не в общепринятом значении этого слова. Ему не нужно ни чинов, ни крестов, ни самого высокого положения в свете. Остановившись на сцене, когда заговорщики упали на колена перед Фиеско, он им и говорит: «Республиканцы! вы лучше умеете проклинать тиранов, чем их взрывать на воздух!» А Веррина, не преклонивший перед ним колен, на это отвечал ему: «Фиеско, ты великий человек! Но… встаньте, генуэзцы!» Лаврову пришло на ум, чье положение выбрал бы он, если бы ему дали на выбор — быть Фиеско и сказать эту фразу коленопреклоненным перед ним; или быть Верриной и, не склоняя перед ним колен, сказать слово? Он бы задумался и не решил бы, что выбрать. Оба положения должны ему казаться соблазнительными. А что назавтра Фиеско погибнет в волнах, это второстепенно, главное — это положение. Да, наконец, как и отчего погиб Фиеско, ведь не осталось безвестным.
Я хотела сказать, что Лавров романтик, и что для него показная сторона, как бы он ни цеплялся за идею, в тайнике души и почти бессознательно все-таки дороже всего. Она прельщает его в революции, особенно когда вышла «История Жирондистов» Ламартина. И в вопросе искусства для искусства, подчиняясь последнему слову прогресса, которому приписывается высшая правда, он и хочет поставить искусство в служебное отношение к идее, но внутри души все же стоит за его самостоятельность и свободу. Не помню, записала ли я, как раз, когда был у нас великий спор по этому предмету, он вдруг обратился ко мне с вопросом, зачем я все молчу и какое мое мнение, за искусство ли я для искусства или нет. «Конечно, да», — отвечала я. Лицо его как-то просияло вдруг, он как-то особенно одобрительно глянул на меня, улыбнулся и проговорил: «Хорошо, хорошо, так и верно, так и надо, и оставайтесь так!» Меня эти слова его тогда совсем опешили. Я не нашлась, чтобы попросить у него разъяснений их; да, впрочем, и нельзя было, потому что его тотчас же снова увлекли в спор. Странный человек!