Пятница, 15 апреля.
Кто-то из московских, не то Аксаков, не то Островский, сказал про Щербину:
Полухохол и полугрек,
Грек Нежинский, не Грек Милетский
Зачем, бессильный, злобой детской
Свой укорачиваешь век?
На это разъяренный Щербина поспешил огрызнуться:
Хоть Эллин я из Таганрога,
Но все ж я Грек, не сын рабов…
За нами в прошлом славы много,
К нам уважение веков…
У вас застенки, плети, клетки;
У нас свобода дел и слов;
И чем древнее ваши предки,
Тем больше съели батогов.
Как пошло!
Теперь достается от него Григорьеву Аполлону и Розенгейму. Много припасено у него про них всяких эпиграмм, запомнила две. Григорьеву:
Бесталанный горемыка
И кабачный Аполлон,
Весь свой век не вяжет лыка
И мыслете пишет он.
Розенгейму:
Жалки мне твои творенья.
Как германский жалок сейм;
Тредьяковский обличенья,
Стихоборзый Розенгейм.
Говорят, т. е. он, Щербина, сам говорил Полонскому, что все стихи свои пишет он сперва прозой и потом уж отделывает в стихотворную форму. Как это странно! Полонский говорит, что если бы он поступил так, т. е. стихотворение свое написал бы сперва в прозе, то оно прозой бы и осталось, что хоть убей его, а в стихи оно бы не вылилось, и накроить из него стишков он бы не мог; что него, да и у других поэтов, сколько известно, когда они творят, то наряду со смыслом творимого слышатся и его гармония, ритм, музыка стиха.
Странный прием у Щербины, да и сам он странное явление посреди поэтов. Никто так, как он, не припоминает и не подтверждает, что богиня счастья слепа. Одарила она его даром песен и умчалась, и не знает, на что ему и пригоден ли этот дар. Ему бы торговать губками или халвой в Таганроге, а он томится в чужом кругу, на холодном севере, и то тоскует по своей Греции, которой, впрочем, никогда не видал, то завидует и злится, что у него нет денег и чинов.
Какой у него разговор, если он не ораторствует и не острит? «Это кто такой?» — «Такой-то». — «А какой у него чин?» — «Такой-то», или «не знаю». — «А сколько у него дохода?» Эти вопросы задает он постоянно, и так, по-видимому, чужд духу и направлению нашего круга, нашего общества, что даже не видит, что подобные вопросы в нем вовсе не у места, потому что чины и доходы наших знакомых есть последнее, что мы о них узнаем. Не говоря уже о Майковых, Гончарове, Григоровиче, о которых я никогда не слыхала, есть ли у них чины и доходы, но я этого вовсе не знаю, и о таких людях, как Яков Иванович, Жадовские, Панаев, Святский и прочие и прочие. Верно есть у них чины, потому что они служат, потому что они чиновники, но какие чины, не знаю; даже не знаю, какой чин у Ф. К. Шульца. Между тем даром песен обладает Щербина несомненно, хотя, если верить его собственным, впрочем, словам, и рубит он их из прозы.
И еще особенность. Он поэт, писатель, а между тем у него почерк, как у лавочника или у какой-нибудь купчихи, которая берется за перо раз в год и для которой написать что-нибудь составляет событие в жизни. Полонский, Майков, Гончаров, который дразнит меня своим почерком, пишут неразборчиво, но своим выработанным почерком. Почерк же у Щербины очень разборчив, но, глядя на него, думаешь, что этот человек только что выучился писать и криво и косо рисует каждую букву отдельно.
В заключение выпишу его пасквиль на Ивана Ивановича Панаева, давно уже сочиненный им, но в то время я не успевала вносить в дневник ни стихи, ходящие по рукам, ни письма; тогда я писала дневник, а теперь пишу, что на ум взбредет и когда взбредет. Напечатана же эта прелесть не была, да верно и не будет никогда.
Превращение Фаддея в «Нового поэта»[1]
(Дополнение к Овидиевым «Превращениям»)
Он «Пчелы» метаморфоза,
И Фаддей явился в нем
Кучей смрадного навоза
Под голландским полотном.
Грязный циник в коже франта,
Шут нарядный и нахал,
Как соперник новый Брандта,
В милость к «Пчелке» он попал,
Тем, что шуткой площадною
Фельетоны наводнил
И бесстыдной клеветою
Литераторов чернил.
И, как мутные потоки,
Полились с его пера
Сплетни, личности, намеки
С остроумием комара.
Он своим безвредным жальцем
И ничтожеством спасен:
Мы его не тронем пальцем,
Нам он жалок и смешон…
Но в подобном превращение
Как узнал себя Фаддей,
Стал молить он о прощенье
У богов и у людей:
«Нечестивыми делами
Долгий век мой заклеймен,
И в Панаева богами
Я нежданно превращен!..
На позор и нас мех свету
В нем Булгарин измельчал:
Он на мелкую монету
Подлость «Пчелки» разменял…
Был я низок колоссально,
Артистический подлец,
И мой лик монументальный
Он опошлил наконец!..
Вы ко мне чрез меру строги,
Кара ваша тяжела:
Превратите лучше, боги,
В Апулеева осла!
Этот манускрипт, писанный на папирусе, найден при разрытии Геркуланума в навозной куче у лавки парикмахера, что рядом с лавкой портного».
Перевернула поскорее страницу, потому что самой противно. Но в свое время, т. е. года четыре тому назад, вещь эта имела большой успех, и «Был я низок колоссально» и прочее повторялось с восторгом.
Теперь уж все пошло дальше, и даже Панаева, а не то что Булгарина или Греча, оставляют в покое.
Булгарин и Греч уж древняя история. Впрочем, вот пародия В. Курочкина на «Шопот, робкое дыханье…» Фета.
Мрак, донос неуловимый…
Критик Полевой,
Гермион и Серафима,
Трель Ростопчиной…
Греч и Третье отделенье,
Все своя семья!
И природы омерзенье
Я, Я, Я, Я, Я!
Я перебирала шкатулку с разными неизданными стихами и некоторые хочу вписать сюда, потому что в тетради они лучше сохранятся. Между прочим нашла я несчастную «Коляску», которую Николай Павлович не принял и за которую столько пострадал сам автор ее, что, пожалуй, в настоящее время не имеет сам ни одного ее экземпляра, так что и рукописная она будет через несколько лет редкостью.