Пустынею повеяло из закрытых окон нашей квартиры. Ничье лицо не мелькнуло за стеклами, когда экипаж въехал во двор. Извозчик внес за мною на лестницу вещи, я стал стучать у дверей, но долго я слышал за ними только плач ребенка. Наконец, щелкнул замок, и меня встретила молодая няня Яши, немка Матильда.
— Гутен таг, майн хер! — присела она.
— А Мария Николаевна дома? — спросил я, не доверяя предчувствию.
— Нет, Мария Николаевна, — объяснила мне немка, — уехала вчера в Одессу на лиман с Алексис Иванович и с Максим.
— Кто такой Алексис Иванович?
— Очень хороший господин, который за мальчиком ухаживает так преданно. У него там на юге много фрукты, а Максим очень нездоров, он вообразил себя лошадкой и ходит на четыре ноги. Его надо купать в грязной воде.
— А, что же, телеграммы моей не получила Мария Николаевна?
— Она уже уехала, но я получила. О, как же, я получила!
Долго я ничего не мог сообразить, голова закружилась, я сел на диван.
— Идите к ребенку. Разве вы не слышите, как он плачет?
Неужели то, чего я ждал, но во что, однако, не верилось после наших прошлогодних объяснений, и что тлело под пеплом погасающего чувства, вспыхнуло и уже разрешилось?
В комнату вошел, шатаясь, быстро утешившись, голенький Яша. Он узнал меня и бросился ко мне на руки.
Никакого адреса Мария Николаевна не оставила. Только через несколько дней на имя Матильды пришло письмо. Мария Николаевна спрашивала, приехал ли я, и из распоряжений ее по хозяйству, адресованных няне и кухарке Анисье, занявшейся уже в отсутствии хозяев продажею разных продуктов, на ближайшем рынке, для чего был пущен в оборот денежный запас, оставленный на стол Марией Николаевной — правда, небольшой, я имел право заключить, что жена не бросила дом и, может-быть, меня, и, во всяком случае, она еще связана семьей.
Читатель моих воспоминаний, сколько-нибудь интересуясь романом моей жизни, да не подумает, что я в чем-либо обвиняю Марию Николаевну и жалуюсь на нее. Может-быть, я сам гораздо более ее виноват: я не сумел удержать ее около себя. Мне все время хотелось жизни общественной, а она все более стремилась к замкнутой личной жизни. Ее романтическая натура рисовала ей картины непрерывного семейного счастья, ей нужен был вечный праздник любви, и она никак не могла представить себе, что труд писателя требует от него чего-нибудь другого, кроме мирного и сладкого воркования с избранной подругой. Красоту в жизни, в искусстве, в поэзии, которой она сама была не чужда, она понимала только совместно с любимым человеком. Неразделенный восторг, неразделенное поэтическое наслаждение, неразделенная радость, неразделенная улыбка уже огорчали ее; а с течением времени в ней разрослось то, что психологи называют «эгоцентризмом». Наши взгляды на многое, что делается в литературе, в политике, даже в науке, стали расходиться. Если мы начинали о чем-нибудь говорить, я должен был, во что бы то ни стало, во всем с ней согласиться, и непременно искренно. У нас никогда не доходило до грубой ссоры. Но уже давно мы начинали страдать от взаимного отчуждения, что проистекало, скорее, не в силу наших умственных несогласий, — впрочем, и логика у нас хромала в этом отношении, что была разной, — а из несходства наших подсознательных, органически строящихся, независимо от нашей воли, и нашего ума, настроений и влечений.
Романтическая душа — (ей, например, прямо до смешного не нравились такие имена, как Иван, Гаврила и Степан, но она помирилась бы на Габриеле и дорого дала бы, как она шутя признавалась, чтобы я назывался Эдуардом), — все же она предпочитала сказке реальную действительность в пределах семейного кругозора; а мой романтизм не удовлетворялся этими пределами, он еще рвался к запредельности, к идеалам утопических философов, к поэтическим мечтаниям о лучшем будущем, о человечестве, которое уподобится радуге, слившей в своем сиянии все цвета света. Много было чарующего и обаятельного в глазах, в улыбке и во всех движениях, и в голове Марии Николаевны; и даже, когда мы разошлись совсем, я еще мечтал о вторичном сближении с ней и написал большой роман («Сердце скажет»)[1], где изобразил наши отношения в придуманном, исключительно обвиняющем меня, близорукого, себялюбивого, и выставляющем ее, напротив, дальновидную и самоотверженную, в свете редкого душевного благородства.
Книга воспоминаний есть, однако, прежде всего исповедь. Автор их может иногда кое-что забыть, пропустить, может ошибиться в дате или имени, в какой-нибудь мелочи, но беспристрастие и правдивость должны быть единственными руководителями его пера, потому что только при таких условиях его жизнь, хотя бы даже была она неглубока по сравнению с жизнями других людей, может дать понятие о пережитой им эпохе или эпохах и стать более или менее поучительной и исторически ценной.
Пришел рояль. Я его поставил в комнате Марии Николаевны, Мне казалось, что прислуга с некоторым соболезнованием следила за мною, когда я убирал эту комнату в ожидании возвращения Марии Николаевны, которое должно было последовать по истечении лечебного сезона, т.е. приблизительно еще через месяц. От нее я получил два дружеских, но холодных письма. Об Алексее Ивановиче, о котором я так и до сих пор не знаю, кто он такой, и с которым, я уверен, у жены не было любовного романа, она писала, как о человеке ей необходимом на лимане: он водил Максима гулять, он торговался в ресторанах, заказывая особые диетические обеды для ребенка, он предупреждал разные курортные неприятности, устраивал развлечении, он возил мать с ребенком в арендуемый им в Крыму небольшой виноградник, катал их по морю на яхте. Он предложил уплатить все расходы по счетам, которые подавали Марии Николаевне, и она пришла в умиление от его доброты, но твердо отказалась.