В Киеве меня восторженно встретил Бибиков и прочитал мне свое первое произведение. Он писал сносно, слог был правильный, фраза не без блеска; но все это представляло из себя мозаику, надерганную откуда попало — из Тургенева, из Гаршина. Я продолжал работать в «Заре», беллетристика обеспечивала мне безбедную жизнь. Мария Николаевна была молода и прекрасна. Хозяйка была неважная, но все же, благодаря обилию средств, дом наш был, что называется, полная чаша. Снова появилась старинная мебель, и стены были заняты порядочными картинами. Возобновились вечера, приемы.
Весной в Петербурге я написал несколько рассказов для «Вестника Европы» и одну небольшую повесть продал «Всемирной Иллюстрации». Меня гостеприимно приютили у себя поэт Минский и жена его Юлия Безродная. У них я познакомился с доктором философии Евреиновой[1], пожилой и поверхностно образованной дамой, задумавшей издавать журнал «Северный Вестник». Редактором она пригласила Плещеева, и сотрудничество пообещал ей Михайловский. Я тоже попал в число сотрудников нового журнала.
Чтобы не стеснять хозяев, да и самому быть свободнее, я переехал в меблированные комнаты на углу Николаевской и Невского, которые содержала госпожа Арчикова. Я потому называю ее, что эти комнаты в течение следующих трех лет приобрели некоторую популярность среди тогдашнего литературного мира.
Виктор Бибиков уже успел основаться в Петербурге. Я разыскал его ночью где-то в Семеновском полку. Он жил на хлебах у престарелой мещанки, собственницы крошечного домика, уже назначенного к сломке. Я точно попал в отдаленное киевское захолустье. Бибиков был наверху своей грядущей славы.
От времени до времени, пока я доканчивал начатые литературные работы, многие собирались у меня по вечерам.
Бибиков быстро перезнакомился чуть не со всеми петербургскими знаменитостями, как с теми, которые посещали меня, так и с недосягаемыми. Он стал своим человеком у Аполлона Майкова, у Полонского, заглядывал к Гончарову, к Шеллеру-Михайлову, к Лескову, сошелся также с Лейкиным и со множеством других писателей и газетчиков. Конечно, и с Гаршиным. Он привел ко мне И. Е. Репина, драматурга Тихонова. Стали появляться какие-то «стрекозисты»[2]. Бибиков приглашал ко мне всех, как в свой дом. «Сегодня к Иерониму», кричал он.
На фоне всего этого милого литературного калейдоскопа особо выделялся поэт Фофанов[3].
Еще в восемьдесят первом году, зайдя как-то в редакцию быстро скончавшихся «Устоев», к Венгерову, я увидел, беседуя с редактором, как в комнату вошел призракоподобный, худой юноша на тонких, как соломинка, ногах и в огромных волосах, прямых, густых и светлых, похожих на побелевшую соломенную крышу. Лицо у него было удлиненное, бледное и резкий сумасшедший голос.
— Поэт! — отрекомендовался он. — Стихи!
— Позвольте взглянуть, — вежливо и вместе нехотя сказал Венгеров.
Одно стихотворение было: «В публичном доме», другое — «Рабыня». Венгеров не взял их.
— Оба не подходят.
— Вы даже не прочитали; но стихотворения не нюхают, а читают! — обиделся юноша.
— Взгляните вы и скажите ваше мнение, — с улыбкой предложил мне Венгеров.
Я пробежал стихи и сказал:
— «Рабыню», положительно, можно напечатать; хорошее стихотворение.
Венгеров проверил меня и отложил «Рабыню» в сторону.
— Значит, принято?
— По-видимому. А как ваша фамилия?
— Подписано: Константин Фофанов.
— Но зачем вы взяли такой… псевдоним? — спросил Венгеров.
— Моя фамилия — Фофанов, будет звучать, как Пушкин!
Поэт повернулся и величественно, шагом цапли, удалился.
Теперь, через четыре года, у него уже имелась целая тетрадь стихов; но он еще не печатался.
Бибиков в Петербурге, когда я приехал зимой, встретил меня известием:
— Иероним Иеронимович, появился замечательный поэт, и книжка его печатается в издательстве Германа Гоппе[4]. Знаете, в стихах этого поэта неиссякаемая прелесть. Фамилия его Фофанов. У меня, кстати, есть корректура, я выпросил у редактора, пока книга еще не вышла в свет.
Я пробежал корректуру, и, в самом деле, стихи показались мне превосходными. Были места некоторой негладкости, занозистости, но, в общем, поэзии было хоть отбавляй, да и стих был хорош, звучный, местами наивный, но подкупающий.
Я встретился с Фофановым и напомнил ему, что уже видался с ним несколько лет назад.
Фофанов произвел впечатление очень застенчивого и даже стыдливого молодого человека. И, несмотря на стыдливость и застенчивость, такого же самонадеянного.
— Я не кончил второго класса училища, — признавался он, — но, все же, поэт знает больше, чем ученый. Может-быть, даже хорошо, что я не знаю ничего того, что знают другие поэты. Я — поэт божьей милостью.
Когда же Бибиков предложил по стакану вина, и Фофанов выпил, то стал говорить громко и развязно, декламировал свои стихотворения каким-то безумным, вдохновенным тоном. Бледные глаза его метали искры, я бы сказал, аметистовые, похожие на лиловую молнию, но он произносил «эсли» и «етот». Я спросил его, какого он происхождения.
— Отец мой был дровяником и горьким пьяницей, а от вина рождается не только блуд, но и поэзия, он родил меня, и я сочетаю в своем лице и то, и другое.
Вино на него действовало уже со второго стакана, а на третьем он окончательно пьянел. Бибиков укладывал его спать, но Фофанов ни за что не хотел ложиться, выпросил рубль взаймы, убежал на улицу и не возвращался.
— А что это за поэт у вас явился? — спрашивал меня критик и тоже поэт, известный адвокат Андреевский, — попросите Бибикова, чтобы он привел его ко мне.
Урусов также обратился ко мне с вопросом о Фофанове.
— Это вы его высидели?
— Нет, Александр Иванович, он самобытный. Прочтите-ка его книжку.
Книжку Фофанов продал за несколько сот рублей. Он что-то с неделю не получал денег и, наконец, огорчился и запил.
Некая писательница Виницкая[5], напечатавшая повесть в «Отечественных Записках», также обратилась ко мне с просьбой непременно привести к ней Фофанова на вечер, на котором соберутся много именитых поэтов, в том числе граф Арсений Голенищев-Кутузов — секретарь царицы Марии Федоровны.
— Бибиков говорил мне, что Фофанов великолепно, декламирует, хотя и не без странностей. Всем хотелось бы послушать.
Я написал Фофанову приглашение зайти ко мне с тем, чтобы вместе поехать на вечер. Фофанов аккуратно явился, в черном сюртуке, и, хотя от него попахивало вином, но пьян он еще не был. Его как-то постепенно разбирало, или он так умел сдерживаться до поры, до времени.
— А стихи с вами, Фофанов?
— Со мною. Они у меня все в голове, я наизусть знаю каждое свое стихотворение.
Я ему дал адрес Виницкой, а мне нужно было заехать в магазин, тогда на Невском торговля производилась до очень позднего часа.
Поднимаюсь по лестнице к квартире, где жила Виницкая, смотрю — и Фофанов тоже поднимается, но уже страшно шатаясь.
— Вы куда-нибудь заходили? — спрашиваю, так как меня осенила мысль, что он успел побывать в каком-нибудь кабаке, чтобы быть бодрее и развязнее.
Он посмотрел на меня воспаленными глазами, и мне показалось, что он не узнает меня.
Сама Виницкая открыла нам двери, и Фофанов раскланялся перед нею, когда я сказал ему, что это хозяйка дома, но раскланялся с каким-то странным вывертом локтей. Тем не менее, она приветливо приняла его и ввела в гостиную, где собрался уже весь цвет ее гостей и литературных друзей.
— Рекомендую, Фофанов! — сказала она.
Была она девушка уже пожилая; может-быть, уже лет за сорок, и ради торжественного, вечера оделась в белое кисейное платье с очень большим декольте и с оголенными руками. Нельзя сказать, чтобы она была хороша собой, не всем же писательницам быть красавицами; она была даже более чем некрасива.
Фофанов, при свете, вдруг воззрился на нее пристально и с ужасом пьяницы увидал что-то страшное и неистово закричал, тыча в нее пальцем.
— Видал обезьян, но таких еще не видывал!
Виницкая вскипела, с нею чуть не сделался обморок, и стала кричать:
— Кто его ввел ко мне, кто его ввел, гоните его вон!
А Фофанова уже разобрало окончательно. Он зашатался, хотел схватиться за стул, чтобы удержаться, но протянул руку к столу, на котором, как полагается на раутах, стояло в графинах вино, на тарелочках были положены бутерброды, и потянул за собою закуски и вина. Я взял его под руку и вывел.
Между тем он окончательно потерял сознание, голова его шаталась, и я боялся за последствия его болезненного состояния. С трудом я довел его до улицы, подозвал извозчика, и мы поехали.
— Где вы живете?
— Там, — отвечал он.
— Надо же вас куда-нибудь везти, да говорите же где! — тормошил я его.
Наконец, он пробурчал: «В Белграде».
Я подумал, что он бредит, но извозчик вскричал:
— А, против Юсупова сада, знаю! Такая гостиница есть — «Белград»[6].
Мы очутились на Невском. Скрипел снег под полозьями, ярко светила луна. Было удивительно тихо.
Когда мы ехали мимо Аничкова дворца, Фофанов стал произносить неудобные слова. Я сказал ему: «Смотрите, вас арестуют, не шумите. Вон огонек у царицы светится».
— Царица-моль! — вскричал он; — я ее разотру! Царица-моль!
Извозчик испугался, стал настегивать лошадь и стрелою умчал нас по Садовой до «Белграда».
По грязной лестнице поднимались мы, и вместе с нами поднимались какие-то мужики, похожие на торговцев, в больших барашковых шубах, и вели за руки крохотных девочек, точно собираясь их слопать в темных недрах «Белграда». Было сумрачно, пахло керосиновой копотью.
На верхней площадке встретил нас человек неопрятного вида, с радостным лицом.
— Насилу дождался, — сказал он, — я сколько часов уже дежурю, хозяин приказал: ты мне беспременно стой и смотри, как придет; и доложишь мне. Главное дело, номер не заперт, ключ у них, на столе деньги от издателя пришли большие, не ровен час, кто свистнет. Сами понимаете, какой народ у нас может быть, — сказал человек, указывая на проходящих мимо пожирателей детей, — между тем Бочагов (он назвал его по имени и отчеству), хозяин «Белграда», весьма почитает писателей. Да, вот они, легки на помине.
Подошел купец интеллигентной наружности, бритый и с огромными волосами, какие носили литераторы в шестидесятых годах. Он раскланялся при виде Фофанова и, когда узнал, что я привез Фофанова не совсем здорового, искренно поблагодарил меня за заботу о великом поэте.
— Я, знаете, чувствовал, что они поэт, — обратился он ко мне, провожая Фофанова в его комнату, — а только сегодня убедился. Представьте себе, великий князь Константин Константинович[7] в карете подъехал и визитную карточку им послал: передайте, говорит, и мою книжечку взамен за их сочинения! Извольте пожаловать и давайте вместе подсчитаем деньги, которые разбросаны на столе. Деньги-то, оказывается, присланы были еще при них, а они по столу раскидали, да и ушли. Тут копейки не могло пропасть.
Одним словом, Бочагов чтил Фофанова, гордился, что в его гостинице живет поэт, оказывал ему неограниченный кредит и даже, когда как-то Фофанов явился в бочаговский ресторан с другого хода и потребовал водки, а ему буфетчик не дал, и он в ярости стал бросать бутылки в стойку и причинил много убытку, Бочагов махнул рукой на безобразие.
— Ничего-с, — сказал он, — исторический факт. Будут о нем со временем рассказывать.
Исключительным был этот трактирщик, и исключительным поэтом был Фофанов. Можно сказать, он пьянствовал всю жизнь. Он не мог писать, если не выпьет. Выпивши он говорил невероятные глупости, сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским[8], с Толстым и — с Иисусом Христом… А поэтическая фраза лилась из-под его карандаша или пера непринужденно, красиво, легко.
На себя я больше не брал поручения приводить Фофанова, как знаменитость, опасаясь скандалов, но Бибиков привез его к Андреевскому и, со свойственной ему бестактностью, выбрал тот вечер, когда Андреевский собрал гостей, чтобы поделиться с ними плодами своей собственной музы.
Фофанов молчал и скромно сидел в уголке. Стихи Андреевского были слабы, читал он их с адвокатским чувством, и гости его, правду сказать, скучали. Тут выступил, вдруг, Бибиков и предложил послушать Фофанова. У Андреевского оставалось еще, по крайней мере, двадцать стихотворений в запасе, но, в качестве любезного хозяина, он уступил, бросив на Бибикова гневный взгляд.
Фофанов выступил на середину комнаты и заголосил на манер библейского пророка, подняв глаза к потолку. Стихотворение произвело впечатление даже на Арсеньева, и все были в восторге. Контраст между этим невзрачным человеком и его громозвучными и яркими стихами весь был в его пользу.
Этот чудак, лунатик, галлюцинат, сочетание идиота и гения, по временам становился, однако, задумчивым, нежным и трезвым Правда, он переставал тогда писать стихи, но он становился положительно прекрасным в своей обворожительной застенчивости.
Я пригласил его к себе в Киев, и он две недели прожил у меня, не выпил ни одной рюмки водки и не хлебнул пива. Когда ему хотелось возбуждения, он читал свои стихи, ходил по ботаническому саду, окруженный курсистками и гимназистками, опьяненный их поклонением, и признался мне, что он хотел бы жениться.
Действительно, возвратившись в Петербург и получивши какую-то долю наследства от оставшегося после смерти его отца участка под складом дров, он сочетал себя законным браком с одной кронштадтской миловидной учительницей, от которой у него произошло многочисленное потомство, между прочим, и некто Константин Олимпов[9], возгласивший в особом печатном манифесте, что он — бог-вседержитель, всемогущий, всеведущий и т.п. Пафос отца передался и Константину Олимпову по наследству, но он не получил от него ни искры поэзии, этого величайшего божественного дара, если уж говорить о поэзии, как о чем-то незаурядном и не поддающемся научному анализу.
Фофанов пронесся, как яркая звездочка, по литературным небесам. Его книга, изданная «Всемирною Иллюстрациею». наделала шуму[10]. Он сразу вырос, вдохновенный лунатик.
Суворин немедленно назначил ему ежемесячную пенсию, и пригласил за особый гонорар писать стихи для «Нового Времени» по воскресеньям. Мы тогда многое решили простить Суворину за это литературное отношение к расцветающему таланту.
Фофанов писал небрежно, и на каких попало клочках. Однажды, у Пыпина на вечере, я расхвалил Фофанова, и тот просил меня, чтобы Фофанов дал что-нибудь в «Вестник Европы». Несколько стихотворений Фофанов принес Стасюлевичу. Поэту было сказано прийти через неделю за ответом — в среду, ровно в час дня. Трудно было Фофанову быть аккуратным, но он явился в назначенный срок. Стасюлевич саркастически переспросил его:
— Вы — Фо-фа-нов?
— Я — Фо-фа-нов.
Стасюлевич порылся в ящике и двумя пальцами, едва прикасаясь ногтями к исписанным листочкам, достал и протянул поэту его стихи со словами:
— В порядочную редакцию надо представлять свои произведения в культурном виде, а на ваших бумажках и жирные пятна, и чернильные. Перепишите, и мы, быть-может, прочитаем вас. Честь имею кланяться.
Фофанов побледнел.
— А вы — Ста-сю-ле-вич? — спросил он с выражением самого искреннего и глубочайшего презрения на своем призрачном лице с огромными белыми волосами.
Рассказывая мне об этой сцене, Фофанов пояснил:
— Я хотел убить его вопросом! Я произнес сквозь зубы: Ста-сю-ле-вич.
Сцена эта не помешала, однако, Арсеньеву написать о нем, после пламенной беседы со мной и с Бибиковым, хвалебный отзыв в «Вестнике Европы».
Много лет подряд я встречал Фофанова, поселившегося в Царском Селе (теперь Детское) и приезжавшего за авансами, в петербургских редакциях. Он ходил в высоких сапогах, в тужурке, врывался в кабинет издателя или редактора, стучал кулаками по столу, требовал денег, предлагая взамен стихотворения.
Поразительно, что, когда он приезжал ко мне на Черную Речку со своими стихами и с требованием денег, он бывал всегда трезв, и жена моя удивлялась, что же именно преображает его, потому что ей тоже приходилось видеть Фофанова в свойственном ему трансе.
Умер он как-то вдруг, сравнительно еще молодым человеком, сорока одного году[11], и мы похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. Ни одной прозаической речи не было сказано на его могиле. Его хоронили поэты и произносили во славу его певучие эпитафии. Был светлый, весенний день.