Лето 1881 года, повторяю, было дождливое, гнилое, осень тоже, да и последующая зима вышла незадачливой. Кашель мой стал тревожить всех, и после января я расклеился. Повесть «Всходы» в «Отечественных Записках» и сотрудничество в критико-биографическом отделе «Вестника Европы» кое-как удовлетворяли потребности маленькой Сони, но все-таки в доме иногда не случалось ни копейки. В феврале я слег окончательно. Рано утром 2 апреля мне привиделся Осипович, чрезвычайно исхудавшим и сидящим на моей кровати у ног, а вечером пришла телеграмма из Ниццы: о его смерти. Доктора настаивали на выезде моем на воды. Я начинал походить на скелет и задыхался на каждом шагу. Боткин и Бертенсон[1] прописали мне По (в Пиренейских горах)[2].
Однако, уже в Петербурге, с весенними пригревами, стало улучшаться мое здоровье. Марья Николаевна сказала мне, что заглазно диагноз врачей был очень неблагоприятный и что, видя, как я вдруг почувствовал себя бодрее, она решила не скрывать от меня больше их взгляды на мою болезнь: «Представь, они думают, что ты не доживешь до осени».
— Ну, если я не дотяну до осени, в таком случае я не поеду умирать в По; я предпочту Малороссию.
Сказано-сделано, Мы быстро собрались. Явились апраксинцы и расхватали наши вещи и остатки «картинной галереи», выражаясь высоким слогом.
Мы приехали в Москву, залитую солнцем. Каждый раз, когда мне приходилось бывать в Москве, сердце мое билось каким-то особенным биением. Самые камни ее кривых улиц обладают немым красноречием. Что ни шаг, то история. Да и для меня лично Москва не была уже чужим — городом. Прошло всего три года с небольшим с тех пор, как я покинул Москву. А сколько воды утекло! Из безвестного провинциального литератора я стал уже, как мне казалось, известным писателем, которого переводят за границей (знай наших!) и сотрудником лучшего в России (да, конечно, и во всем мире) литературного журнала.
Болезнь моя, может-быть, потому что меня пригрело яркое солнце, как-то вдруг ослабела. Радостно сияли глаза Марьи Николаевны. Крохотная Сонечка болтала и махала ручонками, зажав в каждой по нарциссу. С Цветного бульвара — несся шум рынка.
В открытые окна дешевой гостиницы врывался к нам свежий теплый воздух.
Пришла сестра Катя и стала звать на дачу в подмосковную, где умер и был похоронен Миша. Кстати, там жил родственник мой, деятель 60-х годов, председатель судебной палаты С. Я. Орловский.
— В самом деле, отчего нам не поехать в Кутузове! — обрадовалась Марья Николаевна, которой не хотелось утомлять ребенка далеким и неопределенным путешествием куда-то на юг. Была и еще причина: надо было заплатить за дачу, и, вообще, поддержать Катю. У нее было двое детей и, конечно, вдове жилось не сладко.
Салтыков, кстати, прислал мне на дорогу пятьсот рублей не в зачет. Разумеется, продавши в Петербурге мебель и коллекцию картин, хотя за бесценок, я настолько не чувствовал себя пролетарием, что на другой же день обошел все железные лавочки, торговавшие старыми гвоздями, истерзанными клистирами, позеленевшими подсвечниками и — своеобразная Москва! — старыми картинами и гравюрами. В одной такой лавочке я купил офорт Рембрандта, а в другой картинку его школы с монограммой, много лет спустя разобранной известным коллекционером и знатоком Деларовым. Он высоко оценил эту картинку. Одним словам, Москва встретила меня хорошо, и через несколько дней мы перебрались в Кутузова. Марья Николаевна с ребенком — на все лето, а я все-таки, спустя неделю, отправился в. Малороссию в Роменщину, в Ярошовку, к моему другу Василию Петровичу Горленку (сотрудник «Голоса» и украинский этнограф). Дружба наша продолжалась непрерывно до самой его смерти, уже в 10-х годах текущего столетия.