Мария Николаевна, продолжавшая жить под именем Веры Петровны, потому что отец ее, нежно переписываясь с нами, по какой-то пока непонятной причине, все же не высылал ей паспорта, была беременна первым ребенком.
Днем она почувствовала себя нездоровой. Я пошел в аптеку и еще должен был зайти кое-зачем в магазины на Невском. Вдруг, прогремело два выстрела, непохожие, однако, на выстрелы. Два взрыва, разделенные промежутком в несколько минут. Все-таки, озабоченный мыслью о Марии Николаевне, я не придал выстрелам большого значения. Невский тоже сначала не обратил внимания на выстрелы. Улица продолжала жить своими обыденными интересами. Я пешком вернулся домой, но пока я шел, смысл взрывов стал ясен. Народ ускорил шаг, и многие бежали с выпученными глазами, с раскрытым ртом. Я принес лекарство и покупки, увидел, что Мария Николаевна не одна, около нее молоденькая акушерка, с которою она сдружилась, что ей легче, что она спокойно рассматривает иллюстрированный английский журнал, я отказался от обеда, и меня потянуло на улицу.
— Куда, зачем, что случилось?
Я точно не знал, что случилось, и не мог объяснить Марье Николаевне, но я пошел, почти побежал, встречая по пути уже целые кучки таких же недоумевающих и что-то смутно знающих людей всех званий и возрастов. Было сумрачно небо, и начинало смеркаться. Кажется, только одни ламповщики, подставив к фонарям лестницы и зажигая газ, были спокойны.
Торопливо дошел я до площади Зимнего Дворца, где стеной стоял народ, узнал подробности убийства Александра II[1], взял у газетчика свежеотпечатанный бюллетень о том, что «воля божья свершилась», и, сойдясь нечаянно с Каблицем, который дрожал, как в лихорадке, я возвратился к Марии Николаевне, а Каблица привел с собой. Нервы его до того были натянуты, что некоторое время он сидел в передней и плакал.
— От радости, — сказал он мне шопотом, — и от ужаса перед предстоящим. Победим ли?
Он был оптимист, ждал восстания, ждал либеральной революции, выступления студентов с красным знаменем: Он, точно, не заметил полчищ верноподданной черни, состоявшей из лавочников, приказчиков, чиновников и мелких денежников, всевозможных кумушек и кофейниц. Даже и студентов было не мало в толпе, связанной общим рабьим чувством.
Мы сидели за столом, когда пришел Осипович с известием, что великий князь Владимир Александрович собирается поступить с Петербургом так же, как поступил с Парижем Наполеон Маленький[2]. Он предлагает расстрелять Петербург, навести на город панику и — пожертвовать в базе почившему — гекатомбу, по крайней мере, в двести тысяч человек.
— Хорошо, если бы его послушались! — вскричал Каблиц, — потому что первые же ядра заставили бы проснуться… Э — глупости — двести тысяч уж не так-то легко убить, но, по крайней мере, началось бы восстание.
— Уж не ваших ли раскольников? — опросил Осипович.
— Между прочим и раскольников, — ответил Каблиц, вспыхнув; — но дело в том, что Лорис-Меликов не допустит…
— Есть еще слух, — сказал Осипович, — что была заготовлена конституция…
— Если бы еще пришел Самойлов, — сказала Марья Николаевна, — мы бы узнали настоящую правду, и он со мной вместе пожалел бы бедного царя, ведь он не такой жестокий, как вы!
Мы стали говорить о Самойлове.
— Умеренная душа, — сказал Осипович. — Мария Николаевна права: мы чересчур жаждем крови, хотя в действительности никто из нас не в состоянии зарезать курицу.
— Царь хотел вам дать конституцию, а вы рады, что его убили! — волновалась Мария Николаевна. — Нехорошие вы!
Ей было тяжело двигаться. У ней были чересчур ясные признаки близкого кризиса. Акушерка уговорила ее пройти в спальню и лечь.
Мы остались одни. Трагедия на Екатерининском канале, ближайшее будущее России, народная темнота, свирепость, которую может проявить, в самом деле, правительство при подавлении терроризма, одержавшего над ним, может-быть, пока только Пиррову победу[3], не давали нам покоя.
Мария Николаевна позаботилась оставить для Самойлова кусок мяса и салат, на случай, если он придет. Бывало и раньше, что он ужинал у нас и раза два ночевал. Я тогда заметил, что, такой спокойный и сдержанный в обыкновенное время, Самойлов метался на диване и бредил. Но в вечер первого марта, когда мы особенно хотели его общества, он так и не явился, и больше нам не суждено было увидеть его.
Недели две слишком он не показывался в редакции и не приносил обещанных заметок для четвертой книжки, В газетах и в литературных кружках тем более только и было речи, что о первом марта и об его участниках, и ходили самые разнообразные слухи, всплывали чудовищные — новости, говорили об — интриге Англии, приславшей деньги террористам, однако вовремя конфискованные правительством, о попустительстве охранки, опасавшейся упразднения своих неограниченных полномочий, в случае, если будет введена конституция, о подкупе полиции при осмотре Кобозева, где, вместо сыра, хранился динамит, и из которой вела мина под Караванную улицу[4], об участии великого князя Константина Николаевича, и о произведенном у него обыске. Крайне умеренное письмо Александру III со стороны Исполнительного Комитета[5], требовавшее конституции и амнистии в обмен на ликвидацию терроризма, даже перепугало либералов, потому что их могли счесть солидарными с первомартовцами. Стали всячески открещиваться и готовить верноподданнические адреса. Разыгралась мерзость, на возможность которой намекал было Самойлов обоими полусдержанными фразами и недомолвками.
— А что же Самойлова, в самом деле, нет и нет? Придется наспех писать рецензии, чтобы заполнить библиографический отдел, — сказал однажды Антонович, обращаясь ко мне и потрясая пачкой новых книжек. — Давайте-ка наваляем мы с вами. Надо будет раскатать вот эту дрянь…
Но тут влетел в редакцию, белый от испуга, Владимир Жуковский и объявил:
— Наконец, изловили самого главного алхимика, приготовлявшего бомбы для первого марта! Вы знаете — кого? Он наш, или, вернее, — он указал на меня и на Антоновича — ваш… Самойлов![6]
— Самойлов?
— Точно так. Ведь вы сами понимаете, что отсюда вытекает? В лучшем случае, нас погонят в места не столь отдаленные. Он оказался на самом деле не Самойловым, а Кибальчичем. Он заскорузлый анархист, и, конечно, я согласен, — поправился Жуковский, — личность героическая и, во всяком случае, изобретательная, и его, разумеется, повесят, но каково нам!!
Самойлову на редакционных бланках иногда посылались мною и Антоновичем: коротенькие записочки с просьбою ускорить присылку рукописей. Он часто задерживал типографию и приписывалось это добросовестности, с которою он обрабатывал свои рецензии, насквозь прочитывая разбираемые книги.
— И надо же было непременно на редакционных бланках писать кому попало! — кричал Жуковский. — Встречаясь с ним у Иеронима Иеронимовича, я всегда подозревал его, но, правда, с другой стороны, этого мне и в голову не приходило, а между тем полезным считаю вас осведомить, что Федор Иванович Базилевский был вызван, куда следует, где ему и предъявили две такие записочки с фирмою «Нового Обозрения», издателем которого он состоит, и только посмотрели на него пронизывающим взглядом, — и больше ничего, а от этого взгляда у него душа в пятки ушла. Ну-с?
— Неприятно, — сказал Антонович, почесывая за ухом. — Но, строго говоря, ничего серьезного я все-таки не усматриваю.
— Вам этого мало?
Жуковский заложил руки в карманы брюк и поднял плечи с недоумением.
Правду сказать, мы разошлись из редакции не без тревожного чувства, и, когда в тот вечер — очередной литературно-обывательский — собрались литераторы, либеральные профессора и чиновники у критика Введенского и подняли неистощимый вопрос о том, что теперь будет, а за стеной, на кухне, уронила горшок кухарка, — все вздрогнули, замолчали, а хозяин бросился и опустил шторы на окнах квартиры, находившейся в пятом этаже.
На завтра, всё с тою же тревогой в душе, мы отправились в редакцию.
Коропчевский совсем расклеился, ноги у него распухли, и даже в мягких сапогах он не мог выйти к нам в общий кабинет. Светило солнце, и Щеглов своим нервным захлебывающимся голосом, странно смеясь, рассказывал что-то смешное, но настроение у всех было угрюмое. Жуковский ядовито спрашивал:
— Что, приготовились?
Все же и он не ожидал, по-видимому, такого конца.
Явился лакей Базилевского и подал конверт на имя редакции «Нового Обозрения». Издатель свидетельствовал свое почтение и спешил сообщить, что «крайне стесненные обстоятельства» его не позволяют ему продолжать такое убыточное дело, как «Новое Обозрение». Подписано было письмо: «действительный статский советник Феодор Базилевский».
Жуковский сделал язвительную гримасу и, зажав руки в колени, рассмеялся.
«Новое Обозрение» скончалось «в утре пасмурных дней»[7].