Как я ни старалась уговорить деда позволить мне сидеть в углу кабинета, когда он принимает больных, он не соглашался на это. Сколько я ни говорила ему, что у меня свое кресло у тверского деда, у которого от меня нет секретов ни с тимофеями, ни с саввами кузьмичами, он твердо говорил свое: "нет-нет" или "что за фантазии!". Но однажды я спрятались за штору и слышала, как дед принимал двух больных: одна была женщина средних лет с непонятной для меня болезнью, другой был мальчик с воспалением уха. Я вышла из-за шторы сама полубольная, решив, что по крайней мере я получила урок: медицина выпадала из списка профессий, которые я то и дело пересматривала в уме, ища себе подходящую. Я и своих-то почек любить не могла, и интересоваться собственным средним ухом казалось мне совершенной бессмыслицей, а тут надо было говорить о чужих внутренностях. Меня наказали очень строго, объяснили, что визит к доктору есть секрет, охраняемый законом, и что я совершила преступление, за которое сажают в тюрьму. И мне вдруг страстно захотелось сесть в тюрьму, чтобы сейчас же убежать из нее на волю, доказав и себе, и другим, что я могу быть слепой, безрукой, безногой и преступной и все-таки жить, жить, жить!
Вместо тридцати восьми лошадей здесь было всего две, и их запрягал в дышло кучер Селифан, который был воплощением если не Саваофа, то Санта-Клауса, каким его знают дети Запада. Ему не надо было подкладывать подушек, он и так был толст, но он все-таки их подкладывал и сзади был похож на земной шар. Мне он вожжей не давал, а приказывал садиться в элегантную коляску, блестевшую каждой спицей, и так как лошади здесь были какие-то тонные, характером и даже видом напоминавшие ту, тверскую, бабушку, то я и не стремилась особенно водить с ними дружбу.
Я садилась рядом с дедом, и мы ехали кататься, и тут впервые в жизни мне хотелось быть чистой, нарядной и красивой. Последнее (как я понимала тогда) было, конечно, совершенно невозможно, но чистой и нарядной удавалось оставаться во все время катанья, когда дедушка, распушив бороду, опираясь обеими руками о палку с видом Парижа и надев блестящий цилиндр, который предварительно причесал изумрудной бархатной подушечкой, смотрел по сторонам и строго осуждал солому на мостовой в базарный день, яркую вывеску парикмахера с полуголой красавицей, бондаря, стучавшего слишком громко в своем сарае.
Из Закавказья к нему приезжали гостить писатели и поэты, публицисты, общественные деятели, члены партии Дашнакцутюн. Я не читала их, я не знала их языка, я только умела распознавать две буквы армянского алфавита: Н и Б - метку на полотенцах и салфетках, которые мне казались знаками хоть и моего собственного, а все-таки загадочного мира. Пяти лет была у меня встреча с католикосом, главой армянской церкви. Он был весь лиловый, в лиловой рясе, с лиловой бородой, и его торжественно привезли в дом и посадили в углу гостиной. Мне было велено подойти к нему под благословение вместе с другими детьми - двоюродными братьями, из которых ближайший ко мне по возрасту сейчас - генерал советской авиации в отставке. Видя, что никто из детей не двигается, а только таращит глаза и переступает с ноги на ногу, и решив, что католикосу сидеть и ждать скучно, я, нисколько не чувствуя значительности минуты (и, как обычно, боясь потерять драгоценное время), пошла первая, подошла к нему и довольно развязно протянула ему руку для рукопожатия. Но он руки мне не дал, положил лиловую руку мне на голову, прочитал молитву (со знакомым восклицанием "тэр бохормя!") и дал поцеловать свой огромный лиловый перстень, после чего я не знала: нужно ли отойти и дать место другим или можно поговорить с ним, и если поговорить, то на какую тему? Меня быстро убрали и выкинули на двор.
Этот двор, совершенно квадратный, казался тогда самым защищенным местом на свете: около кухни стояли ведра с отбросами, Селифан чистил сбрую или спал, сидя на лавке, подле него бродили собаки. В этом дворе в 1919 году убили инженера Магнера, квартиранта, "уплотненного" в дом, и над этим двором в те страшные ночи гражданской войны летали длинные, узкие снаряды и ухали, разрываясь неподалеку; но до этих ночей еще было далеко, о них ничего не было известно, будущее было скрыто так плотно и прочно, как только будущее может быть скрыто от человеческих глаз. Всякую тайну можно так или иначе узнать, можно выхватить ее из уст другого человека ласками или пытками, но тайна будущего спрятана, утаена от нас так, как будто никакого будущего и никакой тайны и нет. Да так оно и есть: будущее не лежит в запасе и не ждет нас, оно творится жизнью и нами самими. Оно возникает с каждым новым днем. Оно никем не предписано. И тогда тот погреб, где мы много лет спустя отсиживались и куда зарывали серьги и брошки покойной бабушки, был только самым обыкновенным погребом, где хранилась всякая снедь, которую дед называл ядом.