14 июля, Ополье
5-я станция от Петербурга. Придется просидеть здесь часов пять за изломавшейся осью. Нет мне счастья в веществах колесных. Я думаю, и фортуна мне оттого не с руки, что и она вертится на колесе.
Несколько дней в журнале моем пропущено, за хлопотами к отъезду. Ездил к Канкрину проситься в отпуск. Он сказал мне -- милости просим. По-настоящему это значит: милости просим вон, но в хорошем смысле этого слова. Он мне говорил о Коммерческой Газете, что она в жалком положении, о желании его, чтобы я в ней участвовал, прибавив какую-то ласковость о моей литературной известности. Я отвечал, что рад работать, что желал бы иметь от него заданные темы. Тут опять брякнула известная струя его. "Да у меня и теперь есть на ферстаке важное дело, но, разумеется, должен я сам обработать его" и пр.
Был я у Бенкендорфа. Принял учтиво, но, кажется, холоднее прежнего. Впрочем, тут действует, может быть, мнительность нежности. Звал меня приехать к нему в Фаль, когда он будет в Ревеле.
12-е и 13-е. В эти дни всего замечательнее были мои свидания с Красиньским. Все тот же и хорош. Пусть, но не пустотуп как наши. Он остроумен. В первый раз застал я его уже после обеда. И он был великолепен. Начал меня тютоировать (поучать, покровительствовать): скажи, чего ты хочешь, даю тебе две минуты на размышление, я о тебе поговорю с Бенкендорфом, скажу князю Ливену, министру просвещения. Я не знал, что отвечать ему. Начал меня дарить книгами, какие попадали ему под руки, тремя последними томами записок Казанова польскими, надписывать на них дружеские надписи; на какой-то книге о Карпатских горах написал мне: "en souvenir de M-lle Rossetti" (на память о мадмуазель Россети), между тем скользил по паркету, обступался.
За ликером и кофе сидел перед ним толстый польский викарий. Он сказал мне умное слово Меттерниха: "Все государи возвышаются над своим народом так, что могут опереться рукой ему на голову; только русский император стоит в одиночестве на высоком столпе, и в минуту опасности ему не на кого и не на что опереться".
Здесь Красиньского очень ласкают. Я полагаю, что лучи Наполеона на нем, несколько мерцающие, светят им в глаза. А если они в виде его думают обласкать Польшу, то расчет не верен. Красиньского вовсе теперь в Польше не уважают. Кое-какая национальность, которой он пользовался, возвратившись с остатками польско-французскими войсками герцогства Варшавского уже в обрусевшую Варшаву, совершенно выдохлась на Бельведере и в особенности в Сенате по последним делам Государственного суда.
Впрочем, у нас не узнаешь, чем понравишься. Может быть, в нем то и полюбили, что нация отворотилась от него.
А между тем в нем есть какая-то смелость; разумеется, несколько пьяная и вообще никогда не трезвая, то есть нравственно-трезвая, обдуманная, основанная. В Петергофе гласно фрондирует он с фрейлинами, за обедом солдатизм; находит сходство в Софии Урусовой с Лавальерой... "Якобинство деспотизма" -- его выражение. Он говорит: "В мою комнату являются жабы, никто их не видит, ибо они являются именно ко мне".
Бибиков рассказал мне рассказанное ему Бенкендорфом. Однажды вбегает к нему жандарм и подает пакет, подкинутый на имя его в ворота. Распечатывает и находит письмо к государю с надписью: весьма нужное. Едет, отдает его. Государь раскрывает его, и что же находит: донос на сумасшествие Муравьева! "А в доказательство, что ваш господин статс-секретарь истинно помешан, прилагаю сочинение его". Государь говорит: "Что с этой бумагой делать? Отослать ее Муравьеву и спросить мнение его".
Покойный король Английский еще в молодости был болен. Доктора запрещали ему выезжать, а ему хотелось в маскарад, и на увещание докторов отвечал он текстом Евангельским: Блаженны умирающие in domino.