Бабель
(До 20 декабря)
Он был дважды, и дважды не заставал меня. 5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков. Мне вспомнилось: очкастый! Широкие круглые стекла-американки. Поздоровались. Смотрим пристально в глаза. Он сел и сразу к делу:
– Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кое-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей.
– Конечно, так и надо.
– Я вам опоздал все сроки с «Конармией», уже десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.
– Продлить-то что не продлить, – говорю, – можно. Только все-таки давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.
– Пятнадцатое января!
– Идет.
Порешили, что до 15 января он даст мне всю книгу[1]. А дело с ней так: глав до 20-ти в общем написано, напечатано; 20 – написано, но не напечатано, это просто будут звенья, цементом для других. 10 пишутся – это главы большие, серьезные, в них будет положительное о коннице, они должны восполнить будут пробел… Всего 50 глав.
Живет Б(абель) в Троице-Сергиевском посаде[2]. Условия для творчества – наилучшие. Тишь. Живет вдвоем с матерью.
– Почуяли вот только разные ходоки и посредники, что я ходкий товар, – отбою нет от разных предложений. Я мог бы, буквально, десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом, почти готовое, – рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи – так из них никто не пишет. Я туго пишу. И верно, я человек всего двух-трех книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь – эва когда: в 1916-м. И, помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал: когда зайти?
«В пятницу», говорит. Это в «Летопись»-то!
Ну, захожу в пятницу – хорошо говорил он со мной часа 1 1/2. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу.
«Пишите», говорит.
Я и давай, да столько насшибал. Он мне снова:
«Иди-ка, говорит, в люди», то есть жизнь узнавать.
Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я 1600 постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного – то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще много о Красной Армии – дам, если сумею, дальше. Но уж не так оно у меня выходит солоно, как то, что дал. Каждому, видно, свое.
А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер – неудержим, особо раньше, годов в 18–20, хуже Артема[3] был. А теперь – мыслью, волей его скручиваю. Работа – главное теперь мне – литературная работа. Воронский, кажется, себе шею уж свернул?
– Да, – говорю, – как будто так выходит.
– Это по всему видно… И за что он любит Пильняка[4], – изумился он для меня неожиданно, – за что и что любит – вот не понимаю?!
Мы условились увидеться другой раз. Может, проедем ко мне.