Утром на одиннадцатые сутки (вместо пятнадцати) меня выпустили из карцера и отвели в камеру. Женщины — их стало больше — тепло встретили меня, расчесали мою кудлатую голову, заставили поесть… Моя просьба дать закурить почему-то никого не удивила.
На допросы меня больше не вызывали, и я стала знакомиться с тюремной жизнью.
Оказалось, что уборная служит не только местом для оправления естественных потребностей и умывания, но и почтой. Грязная метла в углу служила почтовым ящиком, вытяжная труба — стендом для наглядной агитации.
Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.
На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!» «Иванов и Жуков вербуют врагов народа».
Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами; «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД — сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась.
Пониже я написала целый трактат:
«При таком понимании коммунизма и таких методах его построения наша страна превратится в необъятный город Глупов с Угрюм-Бурчеевым во главе».
(Права была «Седая прядь» — Ревич-Русецкая: я была неотёсанной «деревушкой», хотя и мнила себя Рылеевым.)
Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.
Взвинченность этого дня, вызванная страхом за мужей, призывами и голодовкой, вечером завершилась общей истерикой.
На этом наша голодовка кончилась. Утром женщины стыдливо приняли завтрак.