12 апреля
Никулин дал мне стопочку листков, на которых был перепечатан на машинке не больше, не меньше как Бунин.
— Читайте здесь, — сказал Никулин.
Я стал читать листки один за другим. Во-первых, приятно уже то, что листки небольшие, а шрифт машинки нереальный, от этого какая-то увесистость листков, они как бы пластинки. Бунин — вдали, в чужом мире, да еще умер — и вот листки его: тоже как будто из иного мира, с иным способом писания и чтения.
Иногда вся стопка — бела, чиста, пушиста — как вафля.
Придя домой, прочел наугад один из своих листков: после бунинских такое впечатление, как будто некоторое время просто смотрел на тряпку.
Я не русский по происхождению — и это, может быть, главное; у меня нет языка — в особенности того, который надо быстро поворачивать, слабая фраза.
Мир я, кажется мне, вижу. Иногда только бывают — еще пока что не мешающие — склеротические туманы и оползни.
У меня нет скорописи, помощного языка; может быть, это потому, что поскольку я поляк, то русский язык для меня все же не родной. Это первая причина, по которой я так долго вожусь над статьями, которые от другого писателя не потребовали бы больше часа прямо-таки диктования машинистке.
Вторая причина — страх появиться перед публикой. Мне все кажется, что меня засмеют, будут издеваться надо мной, что все написанное недостаточно хорошо… Другими словами, пиша статью, я ищу некоего настолько совершенного ее вида, что иногда статья кажется мне просто сияющей в воздухе, давно сочиненной в веках кем-то.
Стоит мне взяться за работу, предназначенную для печати, я начинаю прямо-таки вращаться на бумаге, как приколотое насекомое; стоит мне начать писать для себя, я пишу быстро, без остановок и хорошо… Пример — хотя бы этот отрывок, написанный мной без отрыва пера.
Надо ли так писать, как Бунин?
Он пессимист, злой, мрачный писатель. Хорошо, деревня была страшной в его времена, — но когда читаешь изображаемые им ужасы, то кажется, что он подделывался под тех, кто ужасался искренне, — для того, чтобы, как говорится, выйти в люди.
Чего он хочет? Не знаю. Помещики ему безусловно милы. Кулаки — нет, а помещики милы. Что же, он думает, что уничтожение ужасов произойдет от помещиков?
Даже Чехов, с его пессимизмом, верил в то, что «через двести лет» жизнь будет прекрасной. У Бунина нет никакой веры. Тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности…
Его рассуждения о душе, сливающейся с бесконечностью, или в этом роде, — кажутся иногда просто глупыми. Пресловутый «Господин из Сан-Франциско» — беспросветен, краски в нем нагромождены до тошноты. Критика буржуазного мира? Не думаю. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство.
Умение точно описывать — действительно поразительное. Однако молодая девушка, дочь господина из Сан-Франциско, с ее нежными прыщами на оголенной спине — пришла из толстовского «После бала».
Бунин на фотографиях, привезенных Никулиным из Парижа и помещенных в «Огоньке», отвратителен. Бритое лицо, которое мы обычно видели с эспаньолкой и с усами, производит впечатление не то что актерского, раздражавшего того же Бунина, а просто лица театрального жучка из одесситов, из греков. Во весь рост он просто подчеркнуто напоминает о каких-то половых возможностях мужчины — какая-то ощущаемость чресл, силы ног, какая-то, почти похабная, многозначительность фигуры именно в этом, половом смысле.
Многое становится понятным в его писаниях — особенно постоянное присутствие в его рассказах грубой чувственности, сводящейся к описанию почти во всех случаях полового акта. Как бы он ни был точен в красках, все же он не заслуживает высокого признания, так как все его произведения говорят о его себялюбии и угодничестве.