Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не "зажигательной", отнюдь, скорее огнетушительной: "Стойте! Никуда не ходите!"
Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.
Так или иначе, меня выслушали – хмуро, но внимательно. Долговязый Нарышкин – из "тех самых" Нарышкиных, петровских, – смотрел мне в глаза не отрываясь. Он уперся древком своего флага в торцы мостовой и удивительным образом словно завязал вокруг него непомерно длинные ноги. И вот выражение его лица начало меняться. Его мягкая серая фетровая шляпа стала как бы надвигаться сама собой на лоб. На минуту мне показалось, что я не то чтобы убедил, но вроде как загипнотизировал его, этого смешного жирафа…
И вдруг он распрямился.
– Так что ж, Успенский? Значит, считаешь, не надо идти? – спросил он меня вот так, как одноклассника, как будто речь шла – готовиться к алгебре или нет?
– Считаю, что не надо! – честно ответил я.
Нарышкин опустил знамя, взял его под мышку, скру тил полотнище и решительно повернулся:
– Пошли домой, майцы!
Я никак не могу себе самому разъяснить: были ли при этом Вознесенский и Богоявленский, эти шуаны с Девятой линии? Должны были быть, но сделать ничего не смогли…
А впрочем, видимо, это было закономерно. Демонстрации не состоялись ни в одной районе города. Нигде не произошло никаких столкновений. Всем самим не хотелось идти.
Стоял апрель. Апрель 1917 года.