И я начал писать. Вопреки тому, о чем только что размышлял, — никаких пейзажей. Не знаю, кто или что в меня вселилось: азарт сопротивления, бес противоречия, просто ярость? Я сводил счеты со всей трехмесячной жутью, с позолоченной клеткой, с «человеком, принимающим решения», а более всего— лично с Уэстоллом, с его лицемерными проповедями и маниакальными замашками. Захотели от меня публицистики, бросили щуку в реку — получайте! Распространили от моего имени бредовое «заявление» — вот вам мое контрзаявление, пусть его даже никто, кроме вас, и не прочтет…
Наверняка сказалась и резкая, не слишком точно взвешенная смена «лекарственного режима»: все казалось достижимым, все нипочем. А может, хоть это и пахнет мистикой, дух мятежного Бернса помог? Ведь именно здесь, в Дамфрисе, великий поэт провел свои последние дни. И не он ли посвятил одну из знаменитейших своих баллад веселому разбойнику Макферсону, шедшему на эшафот с песней:
И перед смертью об одном
Душа моя грустит,
Что за меня в краю родном
Никто не отомстит.
Прости, мой край! Весь мир, прощай!
Меня поймали в сеть.
Но жалок тот, кто смерти ждет,
Не смея умереть![1]
Короче, я расхлестал обе книжки, выданные мне «для образца», от души издеваясь над их дремучей претенциозностью. Писал зло, раскованно, быстро. Бунтовал. Правильно бунтовал? Несомненно. А вот умно ли? Хотя бывают поражения ценнее иных побед…
В Дамфрисе Уэстолл ходил сияющий, насвистывал по обыкновению. Радовался, что я «взялся за ум». Поминутно приставал: дайте посмотреть. Я отнекивался: не привык, мол, показывать полуфабрикаты, вот закончу, перепечатаю, отредактирую, тогда и покажу.
Но в конце-то концов, уже в Лондоне, статью пришлось отдать. Уэстолл схватил ее, сунул в карман не читая и… не показывался два дня. А затем…