А в более или менее сносную погоду, если термометр «по Реомюру» подавал признаки жизни, мама выгоняла меня гулять. Хлебных карточек она мне не доверяла: еще отнимут, обвесят, отрежут лишний талон. Воду из ближней Карповки, а потом и из дальней Невки тоже возила на санках сама. Мне же, закутанному в дюжину платков до состояния капустного кочана, вменялось всего-навсего обойти квартал и вернуться. Как бы я ни хныкал и ни отнекивался, мама была непреклонной: приходилось вылезать из-под одеяла, совать ноги в валенки не по размеру и шаркать вниз по обледенелой лестнице во двор и на улицу. Так советовал дядя Аля, мамин брат, военврач, единственный из близких родственников, кого судьба нам на счастье тоже оставила в Ленинграде. Нет, вношу поправку: оставалась еще и многочисленная родня по отцу, но вся она, за малым исключением, покоится с тех пор под строгими холмиками Пискаревского мемориала. Если бы не дядя Аля, не его советы и какой ни есть, а командирский паек, не выжили бы и мы.
Маршрут вокруг квартала преодолевался за полчаса. Иногда я задерживался, и мама сходила с ума от тревоги и, раздевая меня, твердила: больше ни за что, никогда… Но на следующий день, если позволял Реомюр, все повторялось сызнова.
А задерживался я чаще всего потому, что на улице вывешивали газету. Впоследствии я разговаривал со многими блокадниками, и никто ничего подобного не припоминал. Выходит, нам и в этом особенно повезло. И в том, что нашелся стенд, прилепленный к стенке крепко-накрепко — не отодрать на дрова. И в том, что сыскался человек, понимавший, как это важно, как нужно. Хотел бы я знать, кто он был: полиграфист? политрук? газетчик?
Так или иначе, а газету вывешивали. Не всегда, но часто. «Ленинградскую правду» на двух страничках серой бумаги, с потертым шрифтом и невнятной печатью. И вокруг, пока не глох короткий зимний день, обязательно собирались несколько человек. Всматривались в тусклые строчки, сначала в выделенные поярче сводки Совинформбюро, потом и в остальное. Обмена мнениями не бывало, люди берегли дыхание. Но каждый, не исключая и меня, искал в газете поддержки, надежды, веры в чудо, вычитывая между строк то, чего там не было и быть не могло. Не только детям нужны были тогда «сказки по папу»…
Может быть, именно тогда зародилось во мне подспудно желание стать журналистом. Даже стихи сочинил вскоре после войны — юношеские, подражательные и, разумеется, никогда и нигде не печатавшиеся. Задумана была, кажется, целая поэма. Ее я давно забыл, а восемь строк уцелели:
Я по годам на фронте не был.
Но помню явственно вполне
Блокадную осьмушку хлеба
И черный иней на окне.
Я помню дымные скелеты
Домов, обрушенных во сне,—
И помню серый лист газеты
На исковерканной стене…
Тут есть деталь, требующая пояснения. Сам бы запамятовал, если бы не стихи. Иней-то на окне, мохнатый с наледью, в палец толщиной, был и вправду черным. Ведь не рефлектор и не камин — буржуйка…