Бунин тоже одно время сотрудничал в "Возрождении"", затем перешел в "Последние новости", к Милюкову, который ему чуть-чуть больше платил. Я мало виделся с ним, но мне кажется, что этим большим мастером владела гордыня, однако более ровного свойства, а следовательно, и более утешительная, чем алехинская. Поэтому он и был часто надменен по отношению к людям, даже к истории, раз история складывалась сложнее, чем ему хотелось.
Но в этом отношении еще характернее был Владислав Ходасевич. Этот поэт и исследователь Пушкина, работы которого хорошо известны пушкинистам, автор превосходной монографии о Державине, был уверен, при этом крепко, безапелляционно, что он последний представитель подлинно пушкинской поэтической традиции.
Ходасевич был литературным критиком "Возрождения". Он жаловал меня своим вниманием, и я любил беседовать с ним, так как ум и знания его были очень обширны. Но меня, как и всех его знавших, удивляла его желчная самоуверенность, болезненное преклонение перед собственным "я". Этот щуплый раздражительный человек с исхудалым желто-серым лицом жил горделивой мыслью, что он последний большой русский поэт. Вспоминал родоначальника русской поэзии Ломоносова в таких действительно прекрасных стихах:
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
С тех пор, в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад.
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И вот Ходасевич считал, что без него русская поэзия умерла бы и всего этого не было бы…
Как-то он объяснял мне, кого мы должны считать самым выдающимся человеком: "Что выше всего? Поэзия. Какая — самая замечательная поэзия наших времен? Русская. А кто сейчас самый большой русский поэт? Я. Вывод сделайте сами". Хотя он и говорил это с улыбкой, но не шутил.
Умер Ходасевич незадолго до войны. Он был типичным приверженцем "искусства для искусства". В отличие от Бунина и Куприна, от Шаляпина и Алехина, он тоски не испытывал, так как жил фикциями, не сознавая, что индивидуализм, который он проповедовал, обедняет, сковывает его поэтические возможности. "В собственном соку" ему было хорошо, потому что он не знал подлинного простора.
Широкие круги эмиграции мало слышали о Владиславе Ходасевиче. Зато очень гордились Мережковским, потому что он проник к Муссолини и к югославскому королю Александру, писал о египетских фараонах Объемистые книги, одобрявшиеся иностранной критикой, и бодро предвещал торжество "светлых сил" над антихристом, адом, сатаной.
Под "светлыми силами" Мережковский подразумевал любых интервентов, готовых вторгнуться на советскую территорию. Вместе со своей женой Зинаидой Гиппиус, некогда царившей в декадентских кружках Петербурга, он и проповедовал интервенцию на философско-эстетических вечерах "У зеленой лампы".
— Как будет ужасно, — кричал он, потрясая своей выхоленной козлиной бородкой, — если вновь, как в польскую войну 1920 года, кто-то в эмиграции проявит постыдную мягкотелость и не пойдет вместе с теми, которые всей своей силой нагрянут на советскую власть! Мы должны помнить, кто наш враг! Надо пожертвовать временными интересами России. Мы победим, верьте, победим! Ибо небо на нашей стороне!
Расфранченный крохотный Мережковский бил себя в грудь, закатывал глаза и, хотя картавил чисто по-петербургски, видимо, старался походить на пифию в пророческом трансе.
Он тоже не знал тоски по отчизне. Он знал другое: ненависть к своему народу и старался разжечь ее в эмиграции.