Вот как Саша описывал мне возвращение из деревни в Москву.
"Глубокая осень, грязь по колено; утром морозы; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт. Сборы, инструкции, как окончить работу, как собирать оброк. Все готово. Является священник с вынутой просвирой; является священника жена с пирогом и бутылкой сливок. На дворе суета. Староста провожает за десять верст, на мирской саврасой лошади, господ, чтобы убедиться в их отъезде. Карета вязнет в грязи. Батюшкин камердинер выходит каждый раз из кибитки, когда карета склоняется немного набок, и поддерживает ее, а сам такой щедушный, что десяти фунтов не поднимет. Вот Вязема, русская деревня, крытая по-голландски. Вот Драгомиловский мост трещит под колесами, освещенные лавочки, освещенные кабаки; калачи горячие!! сайки! и мы дома. Повара жена увидала первая и суетится, не может найти то от того-то ключа, то того, что было под ключом. Опять развертываются учебные книги, опять являются учителя -- новые учителя, что тебе о них сказать? Разумеется, все они вместе были хуже Маршаля. Но скажем и о них слово-другое.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
1. Василий Ипатович Запольский -- учитель словесности.
2. Иван Федорович Волков -- учитель математики.
3. Василий Иванович Оболенский -- латинского языка.
4. Карл Федорович Месс -- немецкого языка.
5. Франц Николаевич Тирье -- французского языка.
6. Василий Васильевич Боголепов -- закона божия.
Большинство из них не заслуживает многих речей. Месс ужасно пахнул водкой, может быть, оттого, что издал немецко-русский лексикон, очень плохой, и был до того близорук, что всегда ездил носом по тетрадке, когда поправлял перевод. Тирье знал все московские сплетни, кто с кем был в интриге, есть, будет, был бы. Даже и для француза он был слишком болтлив. Запольский сам интриговал всю жизнь. Он заставлял меня делать выписки из Остолопова поэтического словаря, множество переводить, щепетильно чистил мой слог, рассуждал лагарповски о русской литературе и, между прочим, говорил: "Великие люди часто пренебрегают законами, принятыми всеми; знаете ли, что Карамзин нередко употреблял в словах вы, ваш -- маленькое в". Ну что ж после этого говорить о запольском, вот ему. назло маленькое з. Волков и Оболенский интересны особенно по наружности. В них повторилась противоположность Бушо и Экка. Иван Федорович Волков, учитель гимназии, знал математику до конических сечений, и больше ничего не знал. Василий Иванович Оболенский, магистр университета, знал латинский язык, да сверх того omne scibile {все, что можно знать (лат.).}, кроме математики. Несмотря на то что я уже учился охотно и не боялся учителей, невольный трепет пробежал по членам, когда я увидал Ивана Федоровича; он подавил меня важностию и пышностию своей фигуры, он подавил меня вышиной, толщиной и шириной; настоящий математик, он был стереометрически огромен, огромен во все три измерения. Когда он садился на кушетку, на которой я мог, свободно протянувшись, лежать, то мне не оставалось места на ней. Одевался он всегда с удивительною тщательностию; тангенсом по его жилету висела цепь, перехваченная каким-то обручем, обитым бирюзою; на этой цепи держал он нортоновские каретные часы, превратившиеся в карманные, взяв в рассуждение содержание массы; от часов шла другая цепь по отвесной линии, а на ней болталась целая кунсткамера. В манишке у него, между прочими редкостями, была булавка с надписью: "Bruto non numerant" {Глупцов не считают (лат.).}, из чего я заключил, что Ивану Федоровичу очень не хотелось быть Брутом, и, боясь, чтобы кто-нибудь его таковым не счел, он, с своей стороны, счел за нужное сделать вывеску. В обоих карманах у него лежало по платку, стало быть, у него платка не было. Помещался у него в кармане серебряный патронташ с табаком (табак Иван Федорович называл мерехлюндиум). Сверх математики Иван Федорович преподавал анекдоты из своей жизни, в продолжение которой он был даже сержантом Преображенского полка; и это преподавание было очень пространно, могу сейчас написать стопы полторы похождений Ивана Федоровича. Впрочем, он был человек добрый, и я очень обрадовался, увидав нечаянно в газетах, что ему дали Станислава. В заключение скажу, что Иван Федорович, для вящей ясности, посвятил два урока на вырезку из картона разных многоугольников и своей рукой надписал по надобности "иносаедер, додекаедер". Ну, где же бы без этого понять мне! Совсем иное дело магистр Оболенский. Как полиция позволяет ему ходить по улицам -- непостижимо, crime de lèse nation! {преступление, оскорбляющее нацию! (франц.).} он столько же мало был человек, сколько Иван Федорович был много человек. Представьте себе филистра вершков в пять, который проглотил аршин вершков в шесть, и не может ни наклониться, ни согнуться настолько, насколько этого желает деревянный Пимперле в кукольной комедии; он наматывал салфетку или какую-то простыню около шеи, оставляя пространство между нею и шеей; таким образом, случалось, что он повернется и простыни нет, только кончики ее, завязанные розеткой, выглядывают из-под воротника фрака, будто у него там спрятан кролик и хлопает ушами. Жилет у него имел обыкновение застегиваться первой петлей на вторую пуговицу, от этого терялась последняя симметрия и расстраивалась всякая возможность узнать в магистре человека, особенно когда он надевал сверх фрака длинный сюртук, цвета горохового киселя с пылью. Он похож был на немецкого университетского ученого и на горячечного в тихую минуту. Медленные движения, померкшие глаза (des yeux ternes), наносный педантизм, неведение всего мира реального из-за превосходного знания латинского и греческого языков и остермановская рассеянность. Он бездну переучил, перечитал; но ему решительно наука не пошла в пользу; он как скупец чахнул над трудно собранными деньгами, не употребляя ни копейки из них. Магистру я обязан многим, но это случилось помимо его воли, и потому не знаю, должен ли я его благодарить. Я брал у него книги; книги у него все были дельные, особенно по части новой истории и немецкой литературы. Наконец он принес мне Шеллинга, -- он его уважал, но понимал мало, больше верил на слово Михаилу Григорьевичу Павлову.
Отец Василий был восторженный мистик, с душой, раскрытой всему таинственно-изящному. В нем можно было понять служителя церкви Христовой. Я видал огонь в его глазах во время преподавания, видал слезы на его глазах во время литургии. При всем этом, он на меня действовал меньше, нежели этого можно было ожидать. Виной этому были частию материалистические софизмы учителей (исключая Маршаля), которые хвастались своим esprit fort {вольнодумством (франц.).}, занимавший меня мир политический, непонимание отношений религии к государству, наконец его мистицизм. Я видел в Василье Васильевиче человека отличного, высокого, но увлеченного. Если бы он принимал христианство евангельски просто, если бы он не столько объяснял мне мистический характер религии, я уверен, он сократил бы путь, которым я достиг бы до религиозного воззрения; я смотрел на Василия Васильевича, как на блестящий метеор, любил его, слушал et passait outre {и проходил мимо (франц.).}. Не настал еще час религии в душе моей..."