Мне не хочется останавливаться и рассказывать о том, как был поставлен спектакль «Горе уму» Мейерхольдом. Эта постановка была построена на тех же принципах работы его над классикой, о которых я уже писал. Много было удачных находок, много было спорного и лишнего. Кое что было уже повторением аналогичных приемов других, более ранних работ Мейерхольда над классикой. Фамусов со Скалозубом играли на бильярде. Чацкий играл на рояле и декламировал друзьям-декабристам стихи. Декабристы на балу у Фамусова были явной натяжкой, и вся декламация получалась вставным номером.
Говорили как о режиссерской удаче про эпизод распространения сплетни на балу. Через всю сцену на переднем плане был поставлен длинный узкий стол, за которым лицом к публике сидели все участвующие. Эта мизансцена встречалась аплодисментами. Но мне казалось, что Мейерхольдом неправильно так статуарно было поставлено распространение сплетни. Сплетня невольно при этой мизансцене распространялась формально и однообразно. Не было тех оттенков и переливов, которые есть в комедии Грибоедова, когда сплетня расползается по-разному, звучит открыто и по углам, вырастая в общее громогласное осуждение «сумасшествия» Чацкого.
Лучшими сценами я считаю первое появление Чацкого и первую сцену с Софьей. Замечательно был сделан диалог соперников — Чацкого и Молчалина — перед сценой бала в третьем акте, где они разговаривали на некотором расстоянии друг от друга, стоя у колонн.
Наряду с очень хорошей и глубокой трактовкой ряда мест в роли Фамусова Мейерхольд ввел и в эту роль ряд эксцентрических, буффонных приемов. Фамусов в последнем акте выходил с фонарями и пистолетом и со словами: «Где домовые?» — стрелял в воздух. Во время спора с Чацким он бросал в него диванными подушками и ими же затыкал себе уши. Не только ухаживал и приставал к Лизе, но пытался валить ее на кушетку, причем в этот момент ударом гонга заканчивался эпизод. Все подобные резкости снижали трактовку образа Фамусова, а тонкие, хорошие сцены Фамусова тонули и плохо слушались.
Слово, столь нужное и важное для спектакля Грибоедова, часто было вообще уязвимым местом в спектаклях Мейерхольда. По-видимому, вина была и во мне, молодом актере, игравшем не свойственную мне роль и не обладавшем для этого достаточной техникой и своим собственным пониманием и проникновением в роль.
Мейерхольд вздыбил и эту роль, придав ей ряд внешних комических эффектов, которые, по существу, были чужды настоящему решению Фамусова. Я слишком слепо следовал за ним, да иначе и нельзя было поступать при той творческой диктатуре, которая была у Мейерхольда. Когда я в то время пытался анализировать мою неудачу, я относил ее главным образом на свой собственный счет, но теперь мне ясно, что метод работы Мейерхольда с актером не развивал его, что методом режиссерской диктатуры тормозился процесс развития актера и что если раньше меня удовлетворяла такая диктатура, то постепенно я стал тяготиться ею; мне и тут, в театре, как и в {295} кино, хотелось большей самостоятельности, хотелось быть большим творцом роли, а не только хорошим исполнителем заданий Мейерхольда, с которыми я не был согласен тем больше, чем они дальше уходили от логики и реализма.
Конечно, главным образом неудачи толкали на такое раздумье. Удачи же опять вселяли веру в Мейерхольда. Поэтому процесс осознания и взвешивания большой пользы работы с Мейерхольдом, а вместе с тем и вреда, заключавшегося в подавлении им собственного творческого начала актера, шел довольно медленно и проходил у меня в беспрестанной внутренней борьбе.