- Ну, что ж, альбатрос, так альбатрос!.. по-моему это даже лестно, прервал внезапно наступившую паузу, - и всё с той же милой и полусмущённой улыбкой подвел черту Милюков.
Но отпустить собеседника не отпускал, чувствовалось, что одинок он, предоставлен самому себе и что ворошить прошлое не только не скучно ему, а скорее даже приятно, лишь бы было с кем...
Стали перебирать всякие пустяки.
Вспомнили и знаменитый единственный эмигрантский фильм, показанный на писательском балу, в "Лютеции".
- А помните, как вы меня загримировали Фритиофом Нансеном?
- Как же не помнить! А помните вы, Павел Николаевич, как мы вас усадили за шахматной доской с Петром Струве, а Алёхин изображал арбитра, и с какой поразительной самоотверженностью вы отдавали себя на полное растерзание художникам, техникам, поставщикам, и в особенности главному режиссёру Н. Н. Евреинову?
- Да, всё это было чрезвычайно удачно задумано и сделано, а главное, все были моложе, моложе...
Какая-то спокойная грусть опять прозвучала в его голосе.
Надо было что-то придумать, как-нибудь отвлечь, развлечь старика.
- А известен ли вам такой случай, Павел Николаевич, из нашей редакционной жизни?
- Про что именно?
- А про то, как пришёл в редакцию какой-то почтенный, но сурового вида господин и заявил, что желает видеть Милюкова.
- А как доложить? - спрашивает Шарапов.
А он этаким страшным басом и на самой низкой октаве и отвечает:
- Скажите, что я муж Георгия Пескова!
П. Н. до того развеселился, разразился таким милым, почти юношеским смехом, что у него даже очки запотели от невольно набежавших слез.
Пояснений никаких не требовалось, старый редактор сразу вспомнил, что Георгий Песков был псевдонимом одной из многоуважаемых дам, обогащавших газету длинными рассказами с продолжением в следующем номере.
Разговор явно затянулся, вид у П. Н. был утомлённый, я стал прощаться, а он всё благодарил и благодарил, долго тряс руку, и, с трудом встав с кресла, уж у самых дверей вспомнил и даже наизусть процитировал несколько запомнившихся ему строк из моего юбилейного посвящения на приснопамятном банкете у Феликса Потэна.
Вышел я от Милюкова с огорчённым сердцем, но от какой-то большой тяжести освобожденным.
- Сказал - и облегчил душу.
А восьмидесятилетнего старика было по-настоящему жаль.
Не так уж много Милюковых на белом свете.
Много за его долгую жизнь копошилось вокруг него всякой человеческой скверности и мрази, завистливой и убогой посредственности, тупости, глупости и безответственного бахвальства, а наипаче всего пошлости.
А в этот страшный сорок второй год, когда сделки с совестью совершались не ежедневно, а ежеминутно, и все эти бесчисленные Рощины, Любимовы, Лоллии Львовы, Жеребковы, графини Чернышёвы и Солоневичи бесстыдно лизали немецкие ботфорты и ездили в полонённые русские города издавать газеты и просвещать "освобожденный" народ, а Дмитрий Сергеевич Мережковский истошным голосом вопил и кликушествовал во все микрофоны германского штаба,- одно сознание, что Милюков жив, было отдохновением, успокоением для души, одной из немногих надежд, одной из немногих точек опоры.
Не про него ли это была сказано, не к нему ли была воистину приложима, исполненная высокой грусти, вдохновенная, проникновенная строка?
- Белеет парус одинокий...