Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла "Майская ночь" Римского-Корсакова.
"Рогнеда" и "Вражья сила" Серова.
Не сходил со сцены "Князь Игорь".
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
"Лебединое озеро", "Жизель", "Коппелия", "Конек-Горбунок" - не сходили с афиш.
Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина"
"Она, увы! уже не молода,
Но как-то трогательно, странно - моложава",
- продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.
А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:
- Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!
Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.
Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в "Жизели".
И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.
"Умирающий лебедь" в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в "Коппелии", считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.
Грызли ногти и молодые корифеи.
Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда - Вацлав Нижинский.
Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.
Но, волнуя сердца и ослепляя взоры, он и сам горел синим пламенем, беспощадным и испепеляющим.
В ореоле молодой славы, в воздушной лёгкости движений и полётов, в отрыве от земли, во всём этом безмерном вознесении - была какая-то мечта и обречённость.
Недаром сказано:
Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?!
В словах Фета был не только эпиграф, в них была и эпитафия.
"Дерзаю на запретный путь" - таково было предназначение Нижинского.
Бессмертные боги дерзания не прощают.
Красота есть вызов, совершенство есть посягательство.
Расплата придет позже, в расцвете лет, молодости, славы.
В швейцарском санатории, в доме для умалишенных.
Огненный Прометей, сырой, жёлтый, обрюзгший и ожиревший, вообразит, что он лошадь, великолепная, породистая, молодая лошадь, - и в квадрате больничной камеры, обитой войлоком, будет носиться в безудержном галопе, закусывать удила, скакать, лететь, брать барьеры, и опрокидывать изгороди, и в полном изнеможении, с пеной у рта, припадать к железной оконной решётке, в бессознательной надежде, что холод железа успокоит воспалённый мозг.
Десять лет вдохновения, тридцать лет безумия.
Освободительница смерть, как всегда, опоздает.
Она придет в 1950-м году.