В Вильне нас уже ждал нанятый отцом еще весной дом на окраине города — настоящая маленькая усадьба, — это было как раз то, о чем мечтал отец, но с еще более обширным садом, чем в Кишиневе […]
Наш дом стоял в глубине двора (где были конюшни и сараи), а впереди, фасадом на проходящую мимо дорогу, врастал в землю тоже памятный одноэтажный длинный дом с маленькими окнами и высокой крышей, заросшей зеленым мхом. Там жил с семьей хозяин, старик Бекешевич, Наполеон Наполеонович, в окне иногда виднелся его горбоносый профиль, склоненный над книгой. Перед фасадом этого дома тянулся ряд знакомых мне вековых тополей, которые видны были издали из многих пунктов города и были частью виленского пейзажа.
За садом был обрыв, и дальше лежали пустыри, огороды и «поля орошения» вплоть до заповедного леса — Закрета, который тянулся до огибавшей его Вилии и стоял тогда совершенно нетронутым бором. В Закрете я забирался в самую гущу леса, где среди столетних сосен и поваленных старых стволов царила, точно древняя, тишина, и я настраивал себя на поэтический лад: я знал о литовских легендах (отец мне читал из Крашевского[i]), и мне представлялось — вдруг среди деревьев покажется процессия вайделотов[ii] в дубовых венках и белых одеждах…
Отец сразу же занялся нашим фруктовым садом: завел парники и рассады и еще в начале лета насадил множество цветов, занялся и дворовым хозяйством — у нас скоро появились куры, утки, индюки и даже свинья. Я же бездельничал, пользуясь свободным временем, оставшимся до начала уроков в гимназии, продолжал собирать своих жуков и был очень доволен обновкой — ружьем монтекристо. Свой охотничий глаз я захотел проверить в саду на птичке. Неожиданно моя пуля снесла ей начисто головку, и тут, когда я увидел, как она трепыхалась, обезглавленная, на дорожке, меня охватил ужас, и после этого я не мог убивать ни птиц, ни зверей и сделаться охотником не мог никогда.
В старом доме хозяев нашей «усадьбы» у своего дедушки жила та Лена, которую я впервые мельком увидел здесь же девятилетним, и я не забыл эту худенькую светловолосую девочку, которая тогда пряталась от меня за портьеру. Теперь, после пяти лет, что я ее не видел, она была уже барышня, носила длинное платье и густую совершенно золотую косу. Она была старше меня года на полтора и потому смотрела на меня свысока и называла меня «дитя», от чего я впадал в полное отчаяние, и мне все хотелось отличиться как-нибудь «по-взрослому». В доме собиралось много молодежи, и однажды всей компанией устроили в саду состязательную стрельбу из моего монтекристо, и я изо всех сил старался заслужить ее похвалу и радовался, если на бумажной цели, которую я нарисовал, моя пуля ложилась рядом с Лениной. Лена царила в нашей компании, ее называли Ириной из «Дыма» <И. С. Тургенева> и «княжной Линой» — героиней романа Маркевича «Четверть века назад». Она любила Жуковского, и сладко было слушать, когда она задумчиво повторяла из «Теона и Эсхина» (поэму она знала наизусть): «И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин, Обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране Погибшее к нам возвратится». Ее намеки о ком-то, кто «безумно был в нее влюблен этим летом на юге», о каком-то двойнике Марка из «Обрыва» <И. А. Гончарова> окружали Лену уже совсем романтическим ореолом. Она казалась мне безнадежно и навсегда далекой, и я готов был плакать от непонятного мне чувства боли. Во мне что-то делалось, что я испытывал впервые (мне было 14 лет), нечто совсем непохожее на ту маленькую и полушутливую «влюбленность», которая была у меня к Надичке, Мери и Нинуше; мне было грустно — и казалось все очень серьезным.
Конечно, «тернии» должны были появиться, но, что ужаснее всего, были самого смешного свойства. Мы, разумеется, в нашей компании затевали разные petits jeux, писали записки (игра в «секретари»), и я получал всегда загадочные или равнодушные ответы от Лены на мои признания. Одна такая записка, которую я опрометчиво засунул в карман своих летних гимназических брюк, попала в руки няни, когда она их собиралась стирать — о, позор! Отец, которому няня показала бумажку, очень весело смеялся. Но более всего мучил меня мой друг Сташа, когда позже, будучи в 5 и 6‑м классе, я приезжал к нему в Петербург, и мы встречались с Леной, которая неизменно оставалась моей Прекрасной Дамой и недосягаемым идеалом. Он, изображая из себя женоненавистника, пессимиста и циника, называл ее «драной кошкой» и «рожей», я мужественно переносил эти ужасные кощунства, но это плохо действовало на нашу с ним дружбу… Мое чувство «на заре туманной юности», к счастью неразделенное, длилось около четырех лет, пока само собой не ослабело. Оно все время помогало мне оставаться чистым, сосредоточивало и вообще подымало меня: я старался быть достойным «ЕЕ». В моем духовном развитии эта первая любовь сыграла, конечно, очень большую роль.
Каникулы кончались. Лена уезжала в Петербург продолжать учиться в одной частной женской гимназии, у меня же начиналась новая жизнь в Вильне. Я поступил во Вторую виленскую гимназию, увы второгодником, в 4‑й класс, и новые впечатления несколько отвлекли «молодого Вертера» от грустных мыслей.
[i] Крашевский Юзеф Игнаций (1812 – 1887) — польский прозаик-романист, написавший более ста романов на исторические темы Польши, а также Литвы и выступавший за национальное самоопределение этих народов. Издал несколько исторических сочинений, в том числе «Историю Вильны» (1840 – 1842), однако подобные работы основаны, как правило, на преданиях и не лишены вымысла; впоследствии выяснилось, что автор не знал по-литовски.
[ii] … мне представлялось — вдруг… покажется процессия вайделотов… — Вайделоты — у прусов, у литовцев — вейделоты — жрецы-язычники, охранители священного огня и приносящие жертву Перкунасу (литовское название Перкуна); они назывались также жинисами, т. е. ведающими, ибо предсказывали будущее. Вейделоты занимали среднее место в жреческой иерархии: выше их были креве, кревейто и другие, ниже — вуршайты, сигонты и другие.