20 февраля по-нашему.
По-ихнему 4 марта. 11 часов утра.
Париж 41, Rue des Ecoles.
Вчера утром на вокзале меня встретил Бобринский Владимир и привез сюда. Вошли на третий этаж, постучались, Бобринский вошел вперед, и Лева сейчас же спросил его: «He приехала?» — «Нет, приехала». Я вошла. Он в постели, обнялись, поцеловались. Он, пожалуй, не хуже, чем был осенью, но очень жалок, терпение все чаще и чаще изменяет ему. Димир по дороге с вокзала рассказывал, что он был в ужасном состоянии отчаяния: плакал, роптал и отчаивался. Мне он сказал, что если бы у него был револьвер, он, наверное, убил бы себя. Я думаю, что он этого никогда не сделал бы и не сделает, но могу легко перенестись в его состояние. Это очень тяжело покориться с тем, чтобы ничего не мочь делать, не мочь жить, когда этого со всех сторон так хочется и когда 25 лет. Дают ему пропасть лекарств, которые только вредят, но которые в первую минуту ему показались благотворными. Я возьмусь строго и систематично выхаживать его — посмотрим, что из этого выйдет.
Я думаю, что из всех близких мне это будет легче всего.
С ним тут все очень добры, Саломон ходит всякий день. Вчера был, принес мне цветов. Опять целовал руку. Не знаю, сказать ли ему, что это неприятно, а может быть, он думает, что это русский обычай и с моей стороны будет ridicule[1] это замечать. Он очень прост.
Приходила Кашперова. Она уже три дня приходила к Леве, варила ему кашки, жарила котлеты и всячески ухаживала. Это очень добро с ее стороны, но Леву это стесняет и даже раздражает.
Париж мне показался не таким праздничным и элегантным, как прежде. Это оттого, что мы живем в неэлегантном квартале, что в тот мой приезд была выставка, и потому, что тогда я приезжала веселиться и Олсуфьевы были с нами.
Димир Бобринский трогателен. Живет в этих скверных меблированных комнатах, панталоны у него с бахромой внизу, никого не видает и учится, учится изо всех сил.