24 января 1894. Гриневка.
Вчера ночью приехали с папа сюда. Соня одна с детьми, Илья за границей. Последний день прошлого дневника тот, в который я решила все порвать с Женей. Я ночь не спала, плакала и несколько раз записывала в свой дневник карандашом то, что испытывала, чтобы дать ему прочесть, а то я знала, что не буду в состоянии ничего ему сказать. Потушила свечу в 6 часов, когда уже начало рассветать, и заснула на два часа. Потом послала ему записку, чтобы он не уходил, а ждал бы меня. Он должен был утром пойти на почту, а потом прийти мне помочь с перспективой. Проснулась с болью в сердце: вся грудь болела, глаза горели и слабость была страшная. Я чувствовала, что каждую минуту могла плакать. Оделась, никого из своих не видала и пошла в «Посредник». Он открыл мне дверь и испуганно спросил: «Что такое? Что?» Я прошла в Пошину комнату и, делая большие усилия, чтобы не разреветься, сказала ему, что пришла сказать, чтобы он не приходил и что я больше не приду в «Посредник» и что мы оба давно знаем, что это нужно. Но тут уж я больше говорить не могла и стала реветь. Он очень переменился в лице, кажется, у него тоже слезы были на глазах, но мне было так стыдно, что он меня видит в таком состоянии, что я не смела смотреть на него. Он мне только сказал, что если разрыв был нужен, то это не так следовало сделать, но что если я нахожу это нужным, то так и будет. Я сказала, что если он что-нибудь подумает новое, то пусть скажет, и ушла к Вере. Все ей рассказала. Она не одобрила то, что я сделала. Сказала, что мы прежде поступали не так, а что этот разрыв ни к чему не поведет. Бранила меня, что я раньше к ней не пришла. Но я это сделала нарочно, чтобы она этому не помешала: я боялась, что мне кто-нибудь помешает или я сама раздумаю это сделать, и потому так спешила это сделать.
От Веры я пошла в больницу за Москву-реку проведать Левина. Каждую минуту мне заволакивало глаза и мне хотелось плакать, так мне жалко было себя и его.
Я чувствовала, что этим ничего не могло прекратиться или измениться, но я чувствовала, что радости от нашего общения больше не будет, и было бесконечно грустно и больно.
Я себя упрекала в том, что я столько сил и энергии трачу на какое-то искусственное, ненужное горе и заставляю его делать то же самое, но это не помогало; оно было тут, огромное, безнадежное, захватившее всю мою душу и все мысли.
По дороге встретила трое похорон. В больнице видела больных, детей, потом прошла полем, рекой. У прорубей вороны прыгали и каркали, деревенские лохматые лошадки бежали запряженные в розвальни, все это меня умиротворило и успокоило. Особенно вид похорон и мысль о смерти. Улеглось возмущение и отчаяние, и осталась тихая, умиленная грусть. Пришла домой и рассказала обо всем Маше. Показала ей свои письма к Жене, про него рассказала, но не показала ни его письма, ни дневников, не имея на то права. Я рада, что Маша знает, хотя она не поняла этого так, как следует. Она примерила это на свой аршин, и мне это было неприятно, хотя она очень была ласкова и осторожна. Это тоже потому хорошо, что избавило от ревности к ней.
Днем поехала в Школу. В конке несколько раз должна была отвертываться к окну, потому что незаметно для себя слезы начинали ползти по щекам. В Школе хорошо рисовала и много разговаривала с товарищами. Как хорошо и свободно относиться ко всему, когда ничем не дорожишь внешним — ни мнением людей, ни их привязанностью, ни тщеславием. И это я чувствую все это время: я готова всем уступать, выслушивать все обидное, сказать правду, не боясь за это пострадать и т. п. Но это не дорого, потому что это происходит оттого, что все отвлечено привязанностью к человеку, а не к богу.
Придя из Школы, я зашла к Маше: она с папа проверяла Amiel'a. Она мне сказала, что приходил Женя и принес «Тулон», что она это положила ко мне на стол. Я знала, что там письмо. Так и вышло. Письма не буду выписывать. Оно у меня в Москве. Он пишет, что не понимает, почему наши отношения мне вредны, и, не понимая этого, не понимает, почему нужен был такой резкий разрыв. Говорит, что от него ничего не изменится, наша привязанность не прекратится, а только ляжет тяжесть на душу каждого и нам придется вести себя как недобрым — бояться встретиться, избегать напоминания друг о друге. Он пишет, что никогда не думал, что наши отношения целиком нехороши, и что он думает, что в них, напротив, было много хорошего.
Прочтя это письмо, я ничего не почувствовала, кроме радости, что разрыва между нами не будет. Да и радости было не много. Не знаю почему, я чувствовала себя одеревенелой, как будто все было все равно.
Кроме того, мне показалось, что письмо не совсем правдиво. Он себя бессознательно, из страха потерять меня, обманывает. Он пишет, что он открыто, сам перед собой называет то, что между нами, — дружбой. Не знаю, может быть. Но почему же тогда он не спит полночи из-за того, что я в своих дурацких сочинениях писала, как «она» с «ним» поцеловалась, и потом сказала ему, что эта повесть очень автобиографична. Он пишет, что ему жалко, что я себя унижаю и т. д., и потом пишет, что, слава богу, я ему развязала руки тем, что сказала, что этого не было. В другом месте он пишет, что невыносимо и грешно жить так, как он: ничего обо мне не знать, тревожиться, волноваться и бояться за меня. Может ли это быть дружба? Я себя постоянно спрашиваю про себя и проверяю себя. Я спрашиваю: вышла ли бы я за него замуж? — и без колебания и сомнения отвечаю: никогда, ни за что, ни к чему. Но желала бы всю жизнь прожить вместе. Моя ревность к Маше такая же, как по отношению к папа? Не знаю. Может ли быть ревность к другой женщине? Не знаю. Почему не было никогда ревности к его прошедшему, к Елене Александровне? Не знаю. Могла бы я так привязаться к женщине? Нет. Вот так и путаюсь. Часто думаю о том, что может произойти дальше, и боюсь, что хорошего не будет. Если бы только мы могли удовольствоваться дружескими, спокойными отношениями, быть всегда уверенными друг в друге, не искать общества друг друга без нужды, быть готовыми служить друг другу и, главное, не быть требовательными, то это было бы не только сносно, но прекрасно. Но боюсь, что мы не сумеем в этом удержаться.
Так вот, получивши это письмо от него, я ничего не могла ему путного ответить. Написала, что когда мысли будут яснее, напишу или приду, и что мне кажется, что он прав. На другой день все надеялась, что что-нибудь подумаю нового и найду какое-нибудь решение, но до вечера была такая же деревянная. До Школы забежала в «Посредник», но его не застала. Вечером только что вернулась из Школы, как и он вошел. У меня в комнате были гости, так что мы остались в столовой, тем более что мне подали обедать. Все время приходили и мешали нам говорить, но потом папа увел своих гостей наверх, и мы поговорили.
Я ему сказала, что мне хочется снять с себя ответственность и всю ее взвалить на его плечи. Я три раза хотела освободить его от себя и себя от него (хотя это я считала менее нужным): раз, когда он приехал из Ясной, я умышленно отдалялась от него, потому что испугалась зависимости друг от друга, второй раз после того, как прочла его дневник, и теперь в третий раз. Он не хочет разрубить эти узлы, так пусть несет всю ответственность за них. Я буду говорить ему, когда мне плохо и тяжело, но больше пытаться разрывать наших отношений не буду. Это я сказала ему, но теперь думаю, что это недобро и нехорошо. Я все-таки ответственна за себя и буду стараться быть доброй и мудрой, и думаю, что это и ему будет хорошо. Мы с ним говорили много и хорошо, спокойно. Сговорились видеться реже, не ждать друг друга, а то он говорит, что часто свои дела не делает и ждет меня, потому что знает, что во втором часу будет звонок, а ему давно уходить пора. Обещал не закрывать от меня свою душу, потому что я сказала, что отношения, как с Пошей, например, мне совсем не нужны и не дороги.
Потом мы опять очутились вдвоем наверху в гостиной и опять говорили душа в душу. Он говорит, что все-таки камушек еще остался на сердце. Да и у меня тоже, и сейчас он есть. Он говорит, что это мы несем наказание за радости. Он говорит: «Какие мы с вами большие выросли, а какие глупые». Милый человек, почему он мне так дорог?
В то время, как мы разговаривали, вошел папа и спросил, что мы заговариваем. Мне не было стыдно: я не думаю, чтобы это было дурно, но мы ему ничего не говорим, а кроме того, в эту минуту мы говорили о постороннем — он говорил мне об одном своем друге.
Совсем не помню конца этого вечера — как он ушел, виделись ли мы после этого разговора.
Мы сговорились на другой день не видаться, а в воскресенье — это вчера, день нашего отъезда, — я должна была зайти проститься с ним. Но на другой день утром он пришел, долго дожидался папа, но не дождался и ушел. Это меня встревожило: я сейчас же подумала, что он хотел с ним говорить, но не пошла и не написала ему в этот день.
В воскресенье встала рано, уложилась и пошла в «Посредник». Он открыл дверь. Я побыла одну минутку, сказала, чтобы он написал в среду, спросила, зачем приходил накануне. Он сказал, что просто ему жалко, что он с папа как будто раззнакомился, и неприятно, что вчера вышел как будто секрет, и что, может быть, он рассказал бы ему, о чем мы говорили. Я спросила, хочет ли он, чтобы я рассказала. Он ответил, чтобы я ответила, если меня папа спросит, а чтобы сама не начинала. Я думаю, что так и надо. Потом я сказала ему, чтобы он пришел проститься с папа. Он пошел, и я была рада, что они с папа дружно и хорошо говорили. Это тоже у меня на совести, что я его с папа как будто разлучила. Но он мне говорил, между прочим, чтобы я ни в чем себя не считала виноватой перед ним, потому что он — сам взрослый и сам должен отвечать за себя. Я себя иногда спрашиваю — могла бы ли я заставить его сделать что-нибудь дурное? Думаю, что нет.
Он ушел, и мы вскоре уехали.
Мне было хорошо, серьезно, но грустно. В вагоне читала последние листки из его дневника, хотя он говорил мне не читать их. Я не обещала и потому позволила себе это. Меня это волновало, но никаких новых решений и мыслей не вызывало. Я так устала и так разбита тем, что пережила, что хочется только не бередить, не трогать ничего и дать всему улечься и успокоиться.
Машу мы оставили в Туле; ее Иван Иванович повез в Овсянниково, а мы с папа поехали дальше. Разговорились с одним пассажиром: он харьковский физиолог, Данилевский, читал речь на собрании естествоиспытателей. Умный и интересный человек. Он мне подробно и ясно рассказал суть своей речи и цингеровской, так что я все поняла, но потом, когда мы ехали в санях с папа, я старалась вспомнить, что он рассказал мне, но ничего не осталось в голове. Всё заслонили мысли о Жене, которые, как только я забудусь, нахлынут и всё унесут, что не они.
Вчера мы на станции долго сомневались, ехать ли нам, так как сильно мело. Мы оба были в нерешительности и как-то вяло решили ехать. Но как только мы выехали, на меня напали ужасный страх и тоска. Во-первых, мы забыли валенки папа, он был в одних башмаках и калошах. Как поехали мы, вьюга, темнота, то сугробы, то голая земля, ветер свистит, снег так и крутит. Я ужасно оробела и стала себя упрекать в том, что я с своими эгоистическими мыслями совсем о папа не забочусь, забыла его валенки, не настояла, чтобы остаться ночевать, боялась, что придется вылезать из саней, он простудится и заболеет, и думала: «Вот мне наказание за мой эгоизм».
Но все обошлось благополучно. Нам было тепло, вешки были видны, и мы успокоились и разговаривали. Говорили о предполагаемых гонениях на «Посредник». Папа говорил, что как нам непонятны люди правительственные, так им непонятны и, кроме того, страшны люди, как «посредниковцы», которые почти ничего не потеряют, если их сошлют или заключат. Они ничем не дорожат, ничего у них нельзя отнять: ни удобств никаких, ни вина, пи папирос, ни женщин. Поэтому у них нет ничего, из-за чего они пошли бы на компромиссы и чем можно было бы их подкупить. Я почувствовала гордость и радость за Женю, но опять страх, чтобы не быть именно такой задержкой. Впрочем, я думаю, может быть и напротив: и я могу, может быть, помочь ему.
Здесь мне хорошо. Двое милых детей. Дело есть. Немножко скучно, что дети постоянно отрывают от всякого занятия, но я стараюсь, чтобы это не было бесполезно. Сейчас Миша колотил палкой деревянную лошадь, и чем больше колотил, тем более краснел и злился. Я его остановила, и он сейчас же перенял мою интонацию, начал что-то лошади лопотать и целовать ее. Как мне кажется легко и радостно воспитать детей. Вот это для меня ужасное горе — не иметь детей.
Сегодня, проснувшись, я услыхала этот милый лепет детский, который всегда приводит меня в восторг, потом топот неверных толстеньких ног, и прибежал Мишка, влез ко мне на кровать, потом Анна, и мне было очень приятно и весело. Я вполне понимаю ту девушку, которая, потерявши своего ребенка, ходила по улицам и ласкала всех детей и украла того, который охотно пошел к ней. Это было судебное дело, я читала в «Русских ведомостях», и это меня очень тронуло. Тут много трогательных подробностей. Из этого хороший вышел бы рассказ. Девушке было 18 лет, и она за это 4 месяца просидела в тюрьме. Надо достать эту газету. Это, кажется, 21-го января.
Опять о Жене. Он ужасно худ, бледен и жалок. Я тоже очень похудела. Вчера Маша говорит: «Седая ты и какая глупая». Действительно, как глупо нам мучить себя — и ради чего? Надо мне опять взять себя крепко в руки и быть бодрой, мужественной и пробить себе какое-нибудь окно в настоящую жизнь и отдаться ее требованиям.
9 ч. вечера.
Поужинавши, час ходила по комнате и старалась усмирить и успокоить себя. Я не знаю сама, о чем я плачу, но так больно, безнадежно, грустно, что я возмущаюсь и ропщу. Но о чем — не знаю. И если спросили бы меня, что приводит меня в такое отчаяние — я не сумела бы ответить, и не знаю, чего бы я хотела и что утешило бы меня. Одно я чувствую — полное одиночество. Я от этого отвыкла за последнее время, а это вредно. Три дня я плачу, не осушая глаз, и папа этого не видит. Сейчас он входил ко мне, говорил со мной, и мне хотелось ему все рассказать. Но я знаю, что даже он не понял бы; и боюсь, чтобы он не стал хуже относиться за это к Жене. Женя говорит, что если стоит, то пусть, но мне жалко, кроме всего неприятного, что я для него сделала, нанести ему еще это горе.
Я постараюсь скрыть от него сегодняшнюю слабость, пусть он со своей жизнью справляется. У него без меня много трудного.
Через две недели я вернусь к нему, спокойная и веселая, во всяком случае. Если я действительно успокоюсь и поправлюсь и увижу, что мы можем продолжать общаться так, чтобы из этого выходило только хорошее, то так и будет. А если я вернусь такая, как сейчас, то я не покажу ему этого, а понемногу, осторожно разойдусь с ним. Как стыдно, как стыдно, что мне это так важно.
Минутами мне кажется, что ничего этого нет: это все испорченное воображение и расстроенные нервы, для меня он ненужный чужой человек. Но потом тотчас же чувствую, что это неправда и что он так тесно вплетен в мою жизнь, что в каждой частице ее он участвует.
Неужели я жила на свете 29 лет и училась жить все эти года, чтобы теперь так ослабеть? Неужели я так сознательно и открыто всю жизнь гнала от себя любовь во всевозможных формах, чтобы теперь подпасть под ее рабство в форме дружбы? И неужели я, которая всегда ценила и старалась развить в себе свободу, власть над собой — теперь буду зависима от привязанности, которая расслабит меня? Если я попущусь, то, пожалуй, сделаюсь нервной, истеричной девой, ни на что и никому не годной и не нужной. Я выйду победителем из этого во что бы то ни стало. Надо начать с того, чтобы никому не говорить и не желать говорить об этом. Такие минуты надо переживать одной, чтобы никто не путал в них и не влиял бы. Я рада, что я никому не показала этого и не допустила до того, чтобы меня пожалели, а то это еще хуже размягчило бы меня. Надо не забывать о том, чтобы жить одной с богом и хорошенько слушаться Его. Тогда и не страшно остаться одинокой, без привязанностей.