Явившись в начале августа в академию, я нашел ее коридоры запруженными офицерами всех родов войск — от лысеющих штабс-капитанов до таких же юных корнетов, как я сам. Все были в парадной форме и входили по очереди к начальнику учебной части, маленькому, ядовитому полковнику генерального штаба Чистякову, который с этой же минуты внушал к себе всеобщую неприязнь из-за своего иезуитского и пренебрежительного отношения к слушателям. [89]
Чистяков давал каждому из нас для ознакомления приказ о допущении к экзамену. Нам предписывалось явиться на следующий день для представления начальнику академии генералу Сухотину.
Сухотин сразу обнаружил свой «демократизм», поставив нас в шеренги по алфавиту, а не по полкам. Обходя ряды, он как бы умышленно не задал ни одного вопроса гвардейцам. Они, впрочем, не в пример остальным, держали себя непринужденно, так как провал на экзаменах не означал для них ни особого горя, ни, тем паче, позора. Между тем для большинства результат экзаменов был вопросом жизни или медленного томительного умирания в глухих гарнизонах. Армейские офицеры подобострастно раскланивались при встрече с офицерами генерального штаба, в которых видели будущих экзаменаторов. Так и чувствовалось, что их мысли то и дело переносятся в глухую провинцию, где с замиранием сердца ожидают результата экзаменов их жены и дети.
По установленному с давних пор порядку первым был экзамен по русскому языку. Требовалось получить не менее девяти баллов по двенадцатибалльной системе; оценка складывалась из баллов, полученных за диктовку и сочинение. Экзамена по русскому языку особенно боялись, так как наперед знали, что он повлечет за собою отсев не менее двадцати процентов кандидатов.
В полутемную старинную аудиторию нас набилось около четырехсот человек, и я оказался зажатым где-то в задних рядах между двумя совершенно мне неизвестными армейскими пехотными офицерами. Все, как полагалось на экзаменах, были в служебной форме, то есть в мундирах, при погонах и орденах.
Когда всем была роздана бумага, профессор русской словесности Цветковский начал внятно диктовать отрывок из «Пугачевского бунта». По два, по три раза он повторял каждую фразу. Напряжение росло поминутно, и казалось, что в самом обыкновенном слове таится какой-нибудь подвох.
Жаль, конечно, что в то время не существовало советской орфографии, так как сделанная мною ошибка не была бы теперь принята в расчет. Фантазия моя ввела меня в заблуждение: воображая, что Пугачева, заключенного в плен, окружали мальчики, а не девочки, я написал «маленькие дети» вместо «маленькия дети», забыв правило о множественном числе существительных среднего рода, тождественном не с мужским, а с женским родом. За это мне сбавили два балла. Затем я где-то поставил лишнюю запятую, за что мне был сбавлен еще один балл, и оказался из-за этого близким к роковому пределу. Но меня с блеском выручило сочинение, на которое после краткого перерыва было отведено два полных часа. К этому моменту на пяти-шести черных досках, стоявших на возвышении кафедры, было написано не менее тридцати тем самого разнообразного характера, а именно: «Вступление Наполеона в Москву», «Полтавская битва», «Характер русской женщины по Тургеневу», «Романтическое течение в русской литературе», «История завоевания Сибири» и т. п.
Выбор мой пал, однако, на затерявшуюся среди этого нагромождения короткую заповедь: «Помни день субботний». Наслышавшись [90] дома о промышленном росте во всех странах а в особенности в Америке, о замене вольного кустарного труда обезличивающей, как мне объясняли, машиной, о рабстве, созданном для человечества этой машиной, об ускорении темпа трудовой жизни вообще, я соблазнился желанием применить моисееву заповедь к действительным потребностям человека в отдыхе в современной обстановке.
Заглянув в мой лист с заголовком темы, сосед очень сочувственно предупредил меня о неминуемом моем провале, но это лишь ободрило меня, укрепив в мысли, что тема моя уже потому хороша, что никому из присутствующих не придет в голову ее выбрать. Так, впрочем, и случилось — сочинение мое заслужило высокую оценку.