Раз перед вечером мы сидели втроем: Огарев, Герцен и я; вдруг дверь быстро отворяется и вбегает человеке растерянным видом, оглядывается по сторонам, потом падает на колени перед Герценом—это Серно-Соловьевич, я узнаю его.
— Встаньте, встаньте, что с вами,— говорит Александр Иванович тронутым голосом.
— Нет, нет, не встану, я виноват перед вами, Александр Иванович, я клеветал на вас, клеветал на вас даже в печати... а все-таки я у вас прошу помощи, вы защитите меня от моих друзей, они опять запрут меня туда, чтоб ей было покойно. Вы знаете, я бежал из сумасшедшего дома, и прямо к вам, к врагу.
Герцен и Огарев подняли его, жали ему руки, уверяли его, что не помнят зла, и оставили у нас, но убедительно просили не ходить туда (к г-же Шелгуновой), где все его раздражало.
Они смотрели на него всепрощающим взглядом, и я думала, глядя на них, что так, должно быть, любили и прощали первые христиане.
Серно-Соловьевич любил детей; он охотно гулял по саду и играл с моей маленькой дочерью. В то время Мейзенбуг не приезжала еще с Ольгой, а Наташа была с братом в Берне, у Марии Каспаровны Рейхель; вдруг мы получаем от них телеграмму:
«Мы остаемся здесь дольше, потому что у вас Серно-Соловьевич»,
Герцен отвечал тоже телеграммой: «Как хотите, Натали не боится, он играет в саду с Лизой».