Вот, видимо, и меня теперь сочли не более опасным для строя, чем ветхих деревенских дедов и калеку-математика, потому что следственный отдел лагеря заключение медицинской комиссии утвердил и постановил выдать мне документы на освобождение, на вольное проживание — поезжай, куда вздумается! Кроме, разумеется, столиц, портовых и режимных городов, областных центров, пограничных и прочих специальных зон.
Меня оставили в больнице подлечить, причем Ефремов едва ли не ежедневно навещал, следил, чтобы выполнялись все назначения. Я находился в двойственном положении: как бы и вольный, которому дозволено выходить за зону, но лежал в больнице для зэков, правда, с обедами, витаминами и лекарствами, предназначенными вольняшкам.
И силы восстанавливались. Начали уменьшаться отеки, стали надежнее служить ноги, укрепились в деснах зубы. Меня навещали Юра, Веревкин, мы подолгу разговаривали, я уже читал книги, писал письма. Ждал с нетерпением, когда окрепну настолько, чтобы сходить к Любе, и слал ей записку за запиской. Словно спала пелена, окутывавшая сознание, прекратилась путаница бессвязных мыслей.
Но Ефремов предостерегал: до подлинной поправки ох как далеко! И, говорил он, без юга не поправиться — надо на два-три года расстаться с зимами. Я вспомнил ветеринарного врача из Закавказья, его рассказы о горах фруктов и орехов. Ожили в памяти и мусаватисты — их дружелюбие и приветливость. И, получая справку об освобождении и литер на проезд, указал "Кировабад, Азербайджан". Этот выбор представлял и другую выгоду: на каждый день пути выдавалось по шестьсот граммов хлеба, а туда ехать чуть не две недели… Я должен был сделаться Крезом.
В этой записке — последней — Люба писала:
"Уж лучше пусть о постигшем тебя горе ты узнаешь от меня. Да помогут тебе моя любовь и сочувствие с ним справиться. Олег, милый, бедный мой Олег, крепись: у тебя нет больше брата. Всеволод уже скоро два года как погиб на Волховском фронте…"
И были еще слова любви и преданности, и ощущалось, как больно ей за меня. Но что могло заполнить вдруг образовавшуюся пустоту?..
Я не сразу дочитал длинное письмо. А в последних строках там стояло: "Не одно у тебя горе, узнай все сразу. Прошлой весной в Москве скончалась твоя мать — тихо, во сне. Легла с вечера и не проснулась. Ей было семьдесят пять лет, и она многих потеряла, за тебя одного более пятнадцати лет болело сердце. Смерть соединила ее с ушедшими. А за тебя и остальных своих детей она будет молиться оттуда. Помоги тебе Бог. Твоя Люба". И еще стояла приписка: "Я немного простудилась". И уже вслед за нею, совсем с краю: "Хочу, чтобы ты помнил, знал, пока я жива, ты не-одинок".
Сгоряча я не ощутил невозвратимость и горечь утрат в полной мере. Слишком притуплены были тогда мои способности, слишком я был поглощен возвращением к жизни, возникающими надеждами на будущее, насущными заботами о лечении, самочувствии, режиме. Минуты отчаяния, приходившего от сознания, что нет больше Всеволода, любимого брата, были впереди… Как сообщили из части его жене, брата вынесли из боя с простреленной грудью.
С остальными членами семьи, даже с матерью, у меня никогда не было близких, сердечных отношений. В детстве я считался упрямцем, замкнутым и неласковым, а повзрослев, уехал. Жизнь в разных городах еще ослабила и без того не слишком тесные узы, а длительное заключение почти вовсе их пресекло. Известие о гибели Всеволода заслонило боль от утраты матери.
"Я немного простудилась", — упоминала Люба. Это тревожило: с ее сердцем так опасно всякое заболевание. И наполнило, придавило сосущее, тяжелое предчувствие. Пришибленный всеми этими известиями, я не находил себе места. Все ждал Юру, надеясь, что уговорю его проводить меня к Любе.
Но вместо Юры пришел Кирилл Александрович. Я впервые увидел у этого сдержанного и замкнутого человека на глазах слезы. Он говорил не своим голосом. У Любы воспаление легкого, сильнейший жар. Она с ночи бредит, никого не узнает, зовет мать…
Как же мы спешили! И когда наконец-то одолели дорогу до инвалидного лагпункта — я еле шел, вынужден был останавливаться, Веревкин со мной измучился, — вахтер на проходной не стал нас пускать за поздним временем. Но согласился вызвать санитарку или сестру. Пришла пожилая мастерица, та самая рыхлая, с одышкой, что принимала Любу, когда мы ее сюда проводили. Она откровенно плакала.
Несколько часов назад, не приходя в сознание, Люба скончалась.
— Уже в морге. Завтра нашу голубушку похоронят. Тут без гроба — яму выроют и положат… Отмучилась милая, Господи милостивый, такую молодую прибрал!
Мастерица передала мне крохотный сверток: связку писем, несколько фотографий, салфетку с незаконченной вышивкой. И тихо мне:
— Поминала вас… ждала. Жалела, как надеялась, что поправитесь, придете…
Люба, Любочка… На следующий день я не мог подняться. Кирилл Александрович один пошел на лагпункт. И мне показалось невозможным не проститься с Любой, не взглянуть на милое ее лицо. Но сил хватило только на то, чтобы спустить ноги с койки, оказалось, что Люба была еще в морге — не пришли рабочие вырыть могилу. Веревкин вернулся к себе, запасся махоркой и хлебом и снова туда отправился, чтобы самому устроить похороны. Заказал гроб и небольшой крест.