Я проснулся от толчков идущего вагона, белым днем. Голова моя лежала на полу, рядом валялся опустошенный до дна мешок. Я снова закрыл глаза и долго лежал так из-за брезгливого чувства — неодолимого отвращения к своим спутникам. Случившееся, правда, только подтверждало мой давнишний вывод насчет вздорности литературных суждений о романтике и благородстве, присущих будто бы уголовному миру, и все-таки… И все-таки было мерзко думать, что существа, способные обобрать до нитки спящего товарища, только что поделившегося с ними последним, почитаются людьми. И в те сутки, что тряский наш вагон катился к цели — уже знакомой мне станции Кемь, — я не мог себя заставить разговаривать со своими соэтапниками, отвечать на их вопросы. Злые тогда владели мною мысли… От нашей выгрузки в Кеми сохранилось очень резкое ощущение своей вброшенности в ворочающееся, беспорядочно понукаемое, куда-то направляемое многолюдие, тесноты, необходимости что-то выполнять под непрерывные окрики и брань. Высаживали из вагонов не только нас, но одновременно из других эшелонов, так что все вокруг кишело людьми с мешками, сумками, деревянными чемоданами, толпившимися в оцеплении солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками. Нас выстраивали впритык друг к другу, тесными рядами по десять человек. Когда составилась колонна, погнали куда-то по пустынной дороге…
Начальники шли сторонкой, в ремнях и при пистолете, подтянутые и заносчивые. Они то и дело покрикивали: "Шире шаг!", "Не растягивайся!" Это приводило к тому, что усердствовавшие в хвосте колонны конвоиры насовывали задние ряды на идущих впереди, люди оступались, роняли вещи, падали… И от растянувшейся по грязному осеннему проселку на добрый километр колонны шел беспорядочный глухой шум, в мутном прибое которого вдруг четко выделялся окрик, отдельный вопль или вычурное длинное ругательство в Бога, в мать, в жизнь…
После длившегося бесконечно ожидания у обвитых колючей проволокой ворот зоны — тут этапы принимала целая ватага лагерного начальства, писари из УРЧ сверяли списки с записями в формулярах, опрашивали, выясняли, — я наконец оказался в бараке, широком, низком и длинном, с двумя продольными проходами между тремя порядками капитально сооруженных двухъярусных нар… И тут снова — общее воспоминание о толчее, брани, грязи, стоянии в очередях у столовой и уборной, перекличках, вызовах, драках, буйстве, слившееся за много лет с длинной чредой однородных передряг. Все эти пересылки и этапы более или менее на один лад. Заключенные тут как пересчитываемые в гурте головы скота: их надо подкормить, не дать вовсе запаршиветь в дороге, чтобы было что сдать в конце приемщику.
Как и нары для заключенных, вся пересылка была построена прочно, с расчетом на долговременный разворот деятельности. Просторные, добротно срубленные бараки тянулись вдоль прямых улиц с дощатыми настилами, называемыми, как у пионеров-ленинцев, линейками. В центре поселка, обтянутого колючей проволокой в несколько рядов, с вышками и прожекторами, находилась уборная на четырнадцать очков, с дежурившими круглые сутки уборщиками с метлами и ведрами извести. Зэки выстраивались на линейках не один раз в день — для проверок, при выводе на работу. Из них тут же составлялись партии для дальнейшего следования.
Линейки служили и для муштры. Темпы приемки-сдачи — жизнь не замирала ни на секунду круглые сутки, этапы принимались и отправлялись во всякое время — не давали охранникам развернуться по-настоящему, но они все-таки выкраивали время для издев. ательских учений, а то и для расправ.