К окнам моим прибили снаружи дощатые щиты, я стал жить в полупотемках. Исчез Фигаро. Его место заступил широкоплечий полукарлик с изрытым оспой мясистым лицом, никогда не глядевший в глаза и молчаливый. Я должен был сам догадываться, для чего страж сей, отперев дверь, стоит в проеме. Помедлив, он выговаривал что-то вроде "оп" (оправка) или "пер" (передача). Чувствовалось, что этот человек раз и навсегда озлобился на весь свет.
Предупреждал и брат: его стал допрашивать — напористо и предвзято старший следователь Мирошни-ков. "Их лучшая ищейка", — подчеркивал Всеволод. Тон записки был тревожный, призывал быть начеку. Было очевидно, что брат чего-то недоговаривает, опасаясь, как бы не перехватили записку.
И только я успел ее уничтожить, как камеру мою тщательно обыскали. Изъяли бумагу, карандаш, металлическую ложку, даже спички. Словом, все, что накопилось понемногу в нарушение режима "строгой изоляции". А среди ночи я был разбужен и отведен в большой дом.
Степунин, до того державшийся в общем корректно, даже вежливо, круто изменил повадку. Надо сказать, в облике его почти не проскальзывало то отталкивающее, циничное, хамски грубое, что кладет такую четкую печать на людей его профессии — даже когда эта дрянная сущность лишенных совести и чести людей прячется за внешним благообразием, совмещена с умом, окрашена способностями, образованием и т. д. Был Степунин худощавым блондином несколько старше меня, с мелкими чертами безбрового лица и белыми руками с плоскими пальцами и обкусанными ногтями. Пенсне без оправы придавало ему интеллигентный вид, да и обмолвился он как-то, что "знает с мое", так как окончил гимназию.
Для начала он, отпустив кивком конвоира, углубился в чтение газеты, предоставив мне с полчаса праздно сидеть на стуле. Вдруг поднял голову.
— А, это вы! Ну что ж, будем разговаривать по-настоящему.
Отшвырнув газету, резко выдвинул верхний левый ящик стола, достал пистолет. Положил перед собой, повертел. Вынул обойму, вставил обратно, заслал патрон в ствол, поиграл предохранителем и снова положил на стол, уже справа от себя. Несколько раз перекладывал, демонстрируя, что подбирает место, откуда способнее всего было бы схватить его. И снова на меня уставился. Потом вдруг разразился:
— Еще долго будешь, сволочь белогвардейская, морочить голову? Отпирается, говнюк, когда свои давно кругом обос. ли! Открыли, что ты за гад продажный… На… на… гляди…
И он стал быстро перелистывать страницы знакомой мне папки с моей фамилией, каллиграфически выведенной на обложке. Прежде тощая, теперь папка наполнилась подшитыми бумагами, исписанными разными почерками; он подсовывал ее мне, тыкал пальцем в подписи, в какие-то строки — впрочем, так, чтобы я ничего прочитывать не успевал. Мелькнули знакомые фамилии: Козлов, Голицын, Арсеньев, Савкин…
И пошло. Угрозы, ругань, крики… Требование признать себя шпионом. Форменный штурм, так что я и слова вставить не мог.
— Так ты, выходит, честный советский гражданин? Стоишь за власть? Да того, что тут есть, — он с размаху хлопнул ладонью по папке, — хватит, чтобы тебя… расшлепать!
"Шлепнуть", "дать вышака", "отправить на луну" — последнюю метафору Степунин особенно любил, — "пустить в расход" или "на распыл" варьировались на все лады, подкрепленные чтением статьи 58 УК, пункт шестой, как раз предусматривающий "вышака".
Нечего говорить, что подавленный всем виденным и пережитым за последний месяц, выбитый из равновесия одиночным сидением в глухой камере, снедаемый тревогой за брата и за себя, я был, пока Степунин читал газету, далеко не спокоен. Даже с трудом подавлял поднимавшуюся откуда-то изнутри противную дрожь. "Скажу, что со сна", — мелькнуло в голове, когда показалось, что может заметить.
Но едва он стал орать и материться, прицеливаться из пистолета в лампочку, яриться, как во мне — не милость ли Божия? — резко сменилось настроение. Я успокоился и как-то со стороны оценил, что ломает он в общем комедию, призванную прикрыть полное отсутствие улик. Да и перебарщивал он, недооценивал некоторую мою бывалость: первое следствие и лагерь снабдили как-никак известным опытом. Ссылка же на Всеволода, якобы топившего меня своими показаниями, была глупым промахом Степунина, очевидно, порядочного дуба во всем, что касалось истинно человеческих отношений и чувств!
Больше всего я боялся, что будет бить: чем я лучше тех десятков мужиков, которых тут до меня избивали? Возьмутся вдвоем-втроем дюжие отъевшиеся парни с пудовыми кулаками и излупят до полусмерти. Не отобьешься и не загородишься. И особенно свертывалась кровь при мысли, что будут бить по лицу — казалось, это непереносимее всего. Но Степунин был один: признак успокаивающий. Поединков в этом учреждении не устраивали…