Среда, 30 /11
Сегодня 30 число, день моего рождения. Вот думала ли я в прошлом году в этот же день, что через год буду замужем уже 6 с половиной месяцев, что буду беременна, и что буду в это время жить в Женеве, ведь это мне и в голову не могло прийти, и, я помню, в этот день в октябре 66-го я рано утром отправилась к Сниткиным, чтобы отправить к них шляпу, которую я взялась было доставить им на дачу, да так и не доставила, на дороге мне встретился Дьяконов, я с ним разговорилась и он тоже пришел к Сниткиным через полчаса после меня. Они только что переехали на новую квартиру и я принесла им хлеб-соль. Они мен: оставляли непременно обедать и я ушла от них часу в 3-м , на дороге купила у Иванова сладких пирожков и пришла домой грустная. У окна увидела милую мамочку, которая сидела и все ждал; меня, оказалось, что она даже и не обедала, а все поджидала свою именинницу, так мама всегда называла меня. Мне был( перед нею очень неловко и досадно, что я пропал; и что я уже сыта, ведь милая мамочка, она даже не садилась за стол поджидая меня, я принесла ей обед и тоже пообедала с нею, а также просила сделать кофею, что мамочка исполнила с большой охотой. Бедная голубушка мамочка, думала ли я, что это будет в последний раз когда мы с нею будем жить, что в другой раз того не будет, а что я через несколько времени выйду замуж. Как бы желала я ее теперь видеть, право, вот тогда только то и ценишь, чего теперь нет, так и я ценю милую мамочку, потому что она от меня очень далеко. Господи, как бы я желала, чтобы исполнилось наше желание и мамочка могла приехать к нам к тому времени, когда мне кончится срок, право, это была бы для меня такая огромная радость, что я больше бы, кажется, ничего и не хотела.
3-го года, т. е. в 65 году, я помню, в этот день мне случилось быть утром у Андреевых, т. е. я пошла к ним 29 числа, но вечером случилась гроза, так что идти было домой нельзя, и я осталась у них ночевать, а утром они предлагали мне вместе идти к [Прокофию Андреевичу] смотреть из окна церемонию. Но я не пошла, а поспешила домой, мне было так больно, что я была не дома в этот день. День был пасмурный, как обыкновенно бывает в [Александров день]; когда я пришла, мне сделали сейчас кофею и я напилась, и папа (ведь папочка был еще тогда жив) тоже поздравил меня и кажется , т. е. чтобы я была такой же здоровой и красивой, как яблоко. Но оказалось-то оно очень смешно, потому, что когда я раскусила яблоко, оно оказалось до такой степени крепким и кислым, что в рот нельзя было взять. Ну, а это вовсе не была похвала мне. Потом я пригласила ее на кофе. Она пришла и выпила со мной. Вечером нам вздумалось пригласить Павла Григорьевича и Машу к нам на шоколад (я сама ходила к [Блохину] и купила шоколаду и разных разностей). Маша пришла (они еще тогда жили в Машином доме, это было за два дня до времени, когда Павел Григорьевич был сделан ценсором) и подарила мне веер, который купила за 3 рубля. Этим подарком я была чрезвычайно как довольна, потому что это был первый веер, который я имела, а я когда выезжала, то как мне было бы приятно иметь его, как я желала купить, а все не могла. Мне этот подарок был до того приятен, что я несколько раз приходила в другую комнату и любовалась Машиным подарком, хотя он был довольно прост. Вечер прошел довольно [благополучно]. Павел Григорьевич нашел, что шоколад очень хорош, что он редко пивал когда-нибудь такой, мы с ним много разговаривали, а я ведь очень редко когда находила что с ним поговорить. Говорили все о новом переводе в ценсоры и о многом многом. Пришел и милый папочка, который был, кажется, у Николая Петровича в гостях, где была Александра Павловна.
Помню еще 61 год, когда Павел Григорьевич был еще женихом Маши. Я помню, в этот день я пошла себе покупать пряжку для пояса на те деньги, которые мне были подарены, в одном переулке мне встретился Павел Григорьевич, который ехал на извозчике и держал что-то такое в руке, завернутое, я думала, что это конфеты. Он соскочил с дрожек и подал мне этот подарок (надо сказать, что в это время я была ужасно какая гордячка и девушка с мыслями и рассуждениями. Мне казалось неприличным для моего достоинства, если я что-нибудь от кого-нибудь возьму, если мне кто-нибудь подарит, то я должна сама его чем-нибудь отдарить, иначе быть не может. Ну как я, такая гордая, да приму подарок, ведь это будет стыдно). Вот по этому-то ложному стыду и я отказалась принять от него подарок и, вероятно, этим смертельно обидела его, потому что за обедом он говорил, что думал, что я считаю его братом, что я считаю его близким человеком, а, оказывается, я решительно не уважаю его, что если не хочу взять его подарка (оказалось, что это вовсе были не конфеты, а немецкая книга с картинками, которую Павел Григорьевич хотел мне подарить, потому что знал, что я учусь немецкому языку). Он потом сказал, что если бы даже я теперь стала просить, чтобы он подарил мне эту вещь, то он не подарил ее, так как он был этим обижен. Вот ведь какие бывают глупые девочки в 15 лет, когда им вздумалось, что они совершенно девицы и что им непременно следует иметь убеждения, какая ведь глупость, убеждения, какой вздор, как будто могут быть у девочки в 15 лет какие-нибудь убеждения. Они ведь наживаются вместе с жизнью, а так даром не даются, а если кто даром их и имеет, то у того они только на [Пасху], а придет какой-нибудь случай, тогда и окажется, насколько они .
Сегодня я встала с больной головой, потому что переписывала уж слишком много, потом я решилась прогуляться и хотела сначала ехать в Каруж, но потом отдумала, потому что Федя предложил идти нам послушать на Конгресс мира. Но сначала мне захотелось погулять, чтобы несколько освежиться. Наши хозяйки, у которых я спросила о часе, в который начинается заседание, дали мне билет и потом сказали, что Гарибальди уже уехал сегодня утром; мне пришло на мысль, что, вероятно, они здесь что-нибудь не поладили, что он уехал, не дождавшись окончания конгресса. Я пошла и увидела на всех стенах прокламации, в которых объявлялся протест против слов, произнесенных Гарибальди, говорилось, что его Слова - это оскорбление, сильнейшее оскорбление, которое нанесено было и католической церкви и папству, и что этим он оскорбил половину жителей кантона, а поэтому-то они и протестуют против него. Вот тебе и раз; то встретили бог знает с какими радостями, то вдруг протест, что, дескать, убирайся-ка, братец, туда, откуда приехал; как это все смешно, право; с этим глупым Конгрессом мира, ничего, разумеется, путного не выйдет, а они-то все толкуют. Я пошлялась по городу, потом воротилась за Федей, мы отправились в Palais Electoral {Избирательный дворец (фр.).} большое здание на Place Neuve. Здесь мы купили билеты, но заплатили не по 25 с., а по 50. Наконец, вошли в это место {Исправлено из "святилище".}, это огромное серое, вроде конюшни, высокое светлое здание, испещренное гербами кантона. Наверху хоры, посредине стоит большой цветок с букетом цветов, который решительно загораживал всем вид на ораторов. Тут были отдельные места для дам, где я и села, а Федя сел 3 скамьями сзади меня. Шум был страшный, и потом, когда оратор какой-то взошел на кафедру, народ долго не мог успокоиться. Ораторы говорили очень тихо, так что наполовину нельзя было расслушать, говорили несколько ораторов, но все больше громкие фразы, вроде следующих: "нужна свобода", "для злодейства свобода", "стыдно воевать", вообще все громкие фразы, которые решительно невыполнимы, и на все это было ответом страшные рукоплескания, так что просто зал дрожал от шума. Какой-то оратор прочел 10 пунктов по поводу войны, написанных какой-то немкой, ничего особенного не представляющих, вообще рассуждение о неприемлемости войны. Но все эти 10 пунктов были встречены страшными рукоплесканиями, как будто они говорили о чем-нибудь действительно новом. Потом говорил какой-то видно итальянец и говорил: "прочь папство", на что одни хлопали, а другие не одобряли. Президент видно был недоволен этим итальянцем и несколько раз замечал ему, чтобы тот перестал говорить. Наконец, кое-как ему удалось угомонить этого глупого оратора, который так сильно жестикулировал, что он свалил стакан с водой на голову какому-то господину. Вообще речи нельзя было расслушать, потому что шумели страшно, и с половины заседания стали уходить вон, да к тому же, когда только оратор начинал оканчивать фразу, его прерывали рукоплесканиями и решительно не давали дослушать, что такое он сказал. Около меня сидела одна дама, очень толстая и жирная, и я решительно не знала, почему попала на конгресс. Когда стали очень шуметь, одни рукоплескать, другие унимать оратора, то она обратилась ко мне и спросила, нет ли опасности, я уверила, что все спокойно. Она, вероятно, думала, что нет-нет, да и доберутся и до ее кошелька и, вероятно, уж хотела убежать подобру-поздорову. Мы не подождали до конца заседания, да и не для чего было, потому что все было до такой степени глупо, что и сказать досадно. И к чему этот глупый конгресс, делать людям нечего, так они и собираются на разные конгрессы, на которых только и говорится, что громкие фразы, а дела никакого не выйдет. Право, я пожалела о том, что мы потратили силы там.
С конгресса пошли обедать, читали газеты. Что я заметила нынче, нас в нашей гостинице ужасно эксплуатируют, именно теперь вместо 7 кушаний стали подавать сначала 6, а сегодня уж всего 5, этак когда-нибудь дойдет до того, что нам подадут один только суп и фрукты. Я хотела заметить нашему слуге, но Федя объявил, что он положительно сыт, а потому не хочет говорить и просить, говорит, что тоже нечего об этом, [надо?] не замечать. Делать было нечего, я не сказала, но вышла от обеда совершенно голодная, так что потом ночью не могла от голода спать и должна была встать, чтобы что-нибудь съесть.
Я думала, что мой день окончится мирно, как вдруг под вечер случилась у нас ссора, и вот каким образом: мы пошли немного погулять, хотели зайти на почту. Когда мы проходили мимо дома почты, я вспомнила, что я не взяла своей записи с нашими именами, а без записей спрашивать письма было неловко, потому что он не может запомнить имена и тогда требует визитную карточку. Я сказала Феде, что у меня записей своих нет, тогда он посмотрел в своем кармане, вынул какую-то маленькую бумажку, на которой было что-то написано карандашом. Мне захотелось знать, что это было именно, и я схватила записку; вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки; мне не хотелось выпустить записки, и мы так ее дергали, что разорвали на половины, и я свою половину бросила на землю, Федя со своей сделал то же; это нас и поссорило, он начал бранить, зачем я вырвала записку, меня это еще больше рассердило, и я назвала его дураком, потом повернулась и пошла домой. Это я сделала для того, чтобы поднять остатки бумажки и знать, что такое она содержала. Я ужасно дрянной человек! У меня раздражение, подозрительность и ревность; мне сейчас представилось, что это очень новая записка, а главное, что эта записка одной особы, с которой я ни за что на свете не желала бы, чтобы сошелся снова Федя.
Когда Феди не стало видно, я подбежала к тому месту, где была брошена бумажка, подняла 3 или 4 клочка, с которыми и побежала домой, чтобы прочитать. В каком я шла домой волнении, так это и описать трудно. Мне представилось, что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел ее, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне? Но вот этого-то я решительно не могла к себе допустить. Мне нужно было знать это непременно, я не хотела, чтобы меня обманывали. Она думала, что я ничего не знаю, смеялась бы надо мной, нет, этого никогда не будет, я слишком горда, чтобы позволить над собой смеяться, да смеяться, должно быть, особе {Исправлено из человек.}, которая меня и не стоит, потому-то я дала себе слово всегда наблюдать за ним и никогда не доверяться слишком его словам. Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать. если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его. Да простит меня бог за такой, должно быть, низкий поступок, что я хочу шпионить моего мужа, к которому я по-настоящему не должна была бы иметь недоверия. Но дело в том. что Федя сам не хочет мне много доверить, ведь, например, он не сказал мне ни слова о известном дрезденском письме и вообще сохраняет на этот счет полнейшее молчание. Так разве я могу быть спокойна? Нет, пусть даже это будет нечестно, но я постоянно буду наблюдать, чтобы не быть обманутой.
Я просто бежала и плакала дорогой, так я боялась, чтобы мне не узнать чего-нибудь дурного из этой записки. Я прибежала домой раньше Феди, я желала поскорее прочитать разорванную записку, а тут как назло наша хозяйка начала мне [надоедать?] с вопросами и я ее выпроводила из комнаты. Начала старательно складывать записку, кое-как сложила, прочитала: rue Rive, Mr Blanchard dessous {Внизу (фр.).}, записочка мне показалась написанной рукой этой особы, совершенно ее почерком; положим, что это может быть и неправда, потому что таких почерков может быть бездна, да вот, например, у Андреевой решительно такой почерк, но это меня еще больше взволновало. Мне представилось, что он вместо того. чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне. Особенно меня поразило то обстоятельство: зачем ему было так вырывать от меня записку, если он не боялся мне показать эту записку. Значит, ему не хотелось показать записки, значит, ее не следовало мне показать. Меня это до такой степени поразило, что я начала плакать, да так сильно плакала очень редко, я кусала себе руки, сжимала шею, плакала и просто не знала, боялась, что сойду с ума. Мне было до такой степени больно подумать, что вот человек, которого я так сильно люблю, и этот человек вдруг изменяет мне. Я решилась непременно завтра идти, идти по адресу и узнать, кто живет именно там, и если бы я узнала, что там живет известная особа, то я непременно бы сказала об этом Феде, тогда, может быть, мне бы пришлось уехать от него. Но до завтра еще оставалось довольно много времени, я ужасно как мучилась. Я плакала бог знает как и страдала невыносимо. Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться для того, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывал Марию Дмитриевну.
Пришел Федя и ужасно удивился, увидя, что я плачу, сначала он спросил причину, но я была так огорчена, что очень грубо ему отвечала, просила оставить его {Так в тексте.} в покое и продолжала плакать. Успокоиться я не могла, так мне было горько. Федя начал браниться и как-то сказал, что он был просто испуган, когда я бросилась к нему, чтобы вырвать от него записку, что это была записка, данная ему закладчиком, т. е. адрес другого закладчика и проч. Вообще он ужасно как на меня рассердился. Это меня еще более взорвало, потому что нет ничего хуже, когда человек раздражен или расстроен, и вдруг ему начинают говорить колкости и смеются над ним. Я стала писать письмо к Ване, хочу его поскорее отправить и просить его узнать, там ли известная госпожа, узнать наверное, может быть, она уж оттуда уехала. Потом, когда я заснула, Федя не пришел ко мне прощаться. Вот это так было очень дурно с его стороны, неужели он не может быть снисходителен ко мне, когда он знает, что я в таком положении, право, должен бы был быть ко мне гораздо милостивее. Потом, когда мы на другой день помирились, то Федя мне объяснил, что мы поссорились оттого, что ходили на конгресс мира. Да и вообще на этом мирном конгрессе гораздо больше было ссор, и провозглашали все ораторы не мир, а войну. Ночь я спала дурно, ночью проснулась и думала: что-то решит завтрашний день, неужели завтра будет для меня несчастье, неужели она здесь, неужели все мое счастье рушилось. Господи, я, кажется, умру, если это так будет.
...с этим глупым Конгрессом мира ничего, разумеется, путного не выйдет... - 9 сентября на первом заседании Конгресса мира Гарибальди произнес речь, содержащую программу из 12 пунктов, главными из которых были братство народов, неприемлемость решения конфликтов военным путем, республиканское правление и демократия. Папство объявлялось павшим.
Этот последний пункт вызвал бурю возмущения, как посягательство на религиозную свободу католиков, и буржуазная политическая верхушка Женевы, возглавляемая Д. Фази и А. Весселем, выступила с протестом на конгрессе. На публичное осуждение Гарибальди после небывалого приема, устроенного ему городом, они отважились только после его отъезда: через два часа после этого на улицах были расклеены афиши с такими, в частности, заявлениями: "Под предлогом Конгресса мира мы услышали речи, подстрекающие к гражданской войне. Мы решительно заявляем, что намерены видеть уважение к нашим свободам и особенно нашим религиозным свободам..." (Annales du Congres de Geneve. Geneve, 1868. P. 203-204).
Гарибальди, однако, уехал не вследствие этого конфликта: его отъезд был заранее намечен на 11 сентября (Guillaume J. l'Internationale: Documents et souvenirs. P., 1905. T. 1. P. 52). Огарев писал об этом Герцену: "На конгрессовке президентом выбран был Гарибальди, два дня был, раз говорил - тоже общие места, на 3-й день уехал. Слухи ходят, будто его швейцарское правительство попросило уехать. Не знаю, кто пустил это в ход по городу, но сомневаюсь в истине, ибо накануне сам Гар говорил мне, что он просто не может дольше остаться, потому что некогда" (Лит. наследство. Т. 39/40. С. 470-471). Реакция Достоевского ("Видел и Гарибальди. Он мигом уехал" - Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 28, кн. П. С. 217) и его жены - отражение этих слухов.
...вошли в это место... потратили силы там. - В заседании конгресса 11 сентября, на котором присутствовали Достоевские, председательствовал бернский адвокат Жолиссен, избранный президентом конгресса. В первой половине заседания выступали деятели 1 Интернационала У. Р. Кример и Д. Оджер; Карл Фогт прочел на французском и немецком языках "Dix articles contre la guerre" немецкой писательницы Фанни Левальд-Стар, затем два делегата-итальянца - Ченери и Гамбуччи - выступали против папства. Бурная реакция зала, прервавшая заседание, произошла как раз после речи Гамбуччи (Annales du Congres de Geneve. P. 222). О выступлении Гамбуччи см. также письма Огарева к Герцену от 12 сентября 1867 г. (Лит. наследство. Т. 39/40. С. 470). Затем Ш. -Л. Шассен предложил проект резолюции (Guillaume J. Op. cit. P. 55). Дальнейшей дискуссии Достоевские, вероятно, уже не слышали.