Вечером следующего дня ТЭК давал представление.
Торопили с ужином. Столовую надо было превратить в клуб. Отовсюду сносили скамейки, ставили их в ряды. Оставшуюся часть оборудовали под сцену. «Ах, Аллилуев — тенор! Как он поет! А Сланская — сопрано! Есть и баритон — Головин! Ерухимович, конечно же, что-то новенькое приготовил», — слышалось отовсюду.
Приготовления женщин к лагерному концерту были чем-то новым для меня и заразительным. В деревянном чемодане, подаренном мне ушедшей на волю тетей Полей, лежала все- та же марлевая косынка, подкрашенная синькой. Бурочки, сшитые Матвеем Ильичом, были на мне. Я решила идти на концерт в белом халате: будто бы прибежала с дежурства. Но «конторские» соседки запротестовали. На выбор были предложены три платья. Поддавшись радостному возбуждению, охватившему всех, я выбрала одно из чужих платьев. Незатейливое, забытое удовольствие иметь туалет «к лицу» кружило голову.
В клубе все уже было заполнено до отказа. Теснились, усаживались. Стихли. И вот сооруженный из серых больничных одеял занавес дрогнул и, качнувшись, рывками начал раздвигаться, открывая ярко раскрашенный задник, изображавший прерии. Заиграл оркестр, и сразу куда-то рвануло в непредусмотренную сторону, сбросило, кинуло и поволокло, затянув ошейник памяти и боли у поскользнувшейся на музыке души. Я судорожно залилась слезами. Плакали уже все, очутившись лицом к лицу с этой мощной неречевой стихией. Радио на колоннах не было. Я вовсе забыла, что музыка есть и может выражать так полно и многозначно то, что человек утаивает от себя…
В экзотических костюмах на сцене появились персонажи оперетты «Роз-Мари». Наваждением показалась знакомая ария Джима: «Цветок душистых прерий…» Опереточный сюжет заволновал, выбрав из сложной архитектоники чувств самое немудрящее и мелодраматическое.
Второе отделение состояло из концертных номеров: акробатическая пара, танцоры. Солисты Аллилуев, Головин и Сланская действительно впечатлили более всего, как и юморески в исполнении Ерухимовича. Позабыв все на свете, потеряв представление о месте и времени, мы слушали и, не стесняясь друг друга, то смеялись, то плакали, проживая слаженную гармонией мысль, тоску, желания и отчаяние.
Когда после концерта объявили: «Сейчас будут танцы», я тому никак не поверила. Само слово «танцы» казалось залетным, криминальным; за него вот-вот вроде бы должны наказать. Скамейки между тем были в пару минут сдвинуты к стене, опрокинуты одна на другую, и круг для желающих танцевать был освобожден.
Я видела, как выразительно смотрит на меня Филипп, приказывая взглядом: «Уйди!!!» Но уйти в общежитие, когда оркестр заиграл вальс и все во мне встрепенулось, было выше сил. Хотя бы круг вальса, один только круг, потом уйду. Так велика была жажда вспомнить, как я когда-то кружилась в залах Ленинграда, — будто взлетала куда-то, не помня себя от легкости, радости и восторга.
От приглашающих не было отбоя. Ко мне уже направлялся прославленный солист Аллилуев. «Не подчинюсь приказу! Не уйду!» Хотелось кружиться, все быстрее, все шире захватывать пространство. Но мешала не только зона, а и это яростное «уйди». Совершив над собой насилие, я вышла из клуба.
Освещенные окна столовой откидывали в морозную ночь свой свет. Смикшированная тощими стенами столовой музыка была слышна и здесь. Совсем хмельная, я обежала в вальсе один барак, другой. Хотелось взвиться со свистом туда, в бездонную звездную высь, став ведьмой, оседлать вон ту серебряную краюшку луны. Господи! Боже!
Молодость моя!
Моя чужая Молодость!
Мой сапожок непарный.
Воспаленные глаза сужая,
Так листок срывают календарный…
Одни, вернувшись с танцев, тут же ложились и засыпали, другие просили друг у друга закурить и вспоминали о любви, о доме, о муже, лежа с открытыми глазами, грезили о чем-то своем.