Десять дней я пробыла в штрафном изоляторе. Десять дней я грелась в лучах их любви. Они меня просто «обожали», как институтки. Они готовы были слушать меня день и ночь.
Однажды, когда я им рассказывала, вдруг открылась дверь и вошло несколько человек: работники НКВД, начальник Караджарского лагеря, позади жался смущенный Боксер. Положено было всем встать, но мои слушатели быстро легли. Я осталась сидеть.
— Продолжайте, мы тоже послушаем, — сказал работник НКВД.
Я пожала плечами и стала продолжать. Минуты через две-три он воскликнул:
— «Наш общий друг» Диккенса!
— Правильно, — улыбнулась я. Он был явно доволен тем, что определил автора.
— Пусть рассказывает, — сказал он начальнику шизо. — Никакой агитации тут нет.
Когда я уставала рассказывать, мы беседовали. Каждая поведала историю своей жизни, явно стилизованную под Диккенса, потому что Диккенса я им больше всего рассказывала. Им уже хотелось казаться лучше в моих глазах. Никто не матерился, не говорил непристойности. Интересно, насколько бы их хватило, если бы я задержалась в шизо? Нас каждое утро приходили звать на работу — они отказывались наотрез. Но стоило мне сказать, что «хочется на воздух, что, пожалуй, я бы с удовольствием немножко поработала», как они согласились идти «ишачить». Нас поставили отгребать снег от полузасыпанного овощесклада. Деревянные лопаты так и замелькали в воздухе. Мы быстро закончили работу — ох как все разрумянились, развеселились, похорошели.
Довольное начальство, не искушая больше их терпения, отпустило «домой», то есть в шизо, где, к моему удивлению, тотчас запахло печеной свеклой и картошкой.
Вечером «свои ребята» подкинули им передачку, и мы устроили развеселое пиршество. Каждому досталось по наперстку спирта (львиную долю забрал дежурный надзиратель, а может, и Боксер), что заметно повысило общее настроение. После ужина начиналось концертное отделение — обязанности конферансье взяла на себя староста Фрося. Я прочла несколько последних своих стихотворений, меня наградили бурными аплодисментами. Зойка лихо оттопала «румбу». Фрося с худой, как скелет, зеленоглазой девчонкой исполнили «аргентинское танго». Мы старательно аккомпанировали на гребенках, ложках и губах. Одна просто поразительно подражала флейте. Нинка-Клоун — проститутка, рецидивист, — черноглазая, в черном платье в обтяжку, с белокурой челкой на лбу, спела известную блатную песню «Что ты смотришь на меня в упор». Она обладала необычайной мимикой. По-моему Нинка-Клоун была прирожденной артисткой… Бог весть почему она загубила свой талант.
С каким отчаянием, с какой угрюмой выразительностью выговаривала она хриплым речитативом (голос-то давно пропал от попоек, шалмана и сырости тюремных камер):
Кто тебя по переулкам ждал, И душа вся изнывала в страхе. Кто тебя по кабакам спасал От удара острого ножа.
После Нинки уже никто не выступал. Забросили стол на нары и все стали плясать цыганочку, мрачно подпевая себе осипшими голосами:
Там-там-там-там, та-а-ра-ра, та-ра-рам,
Там-там-там…
Я сидела задумавшись, внезапно устав. Мне вспомнился этап на Колыму — когда это было? В сентябре 1939 года. Перед этим я уже просидела полтора года в тюрьме. Нас везли «Джурмой», и это был последний рейс корабля. Едва мы вышли в Тихий океан, начался пожар. Горело судно. В нашем трюме накалился пол. Нас было шестьсот женщин — самые разные статьи. Мы сидели, молча прислушиваясь к свисту пламени, а «преступный мир» целыми часами без устали плясал цыганочку:
Там-там-там-там…
Как я давно в заключении? Как долго тянется война. После, войны нас выпустят…
Когда наконец все улеглись спать, Зойка подошла ко мне и тихонько рассказала свою несложную историю — без «стилизации».
Родом она была из Севастополя. Отца не помнила. Он был матросом торгового флота и умер от воспаления легких. Мать работала кладовщицей в порту. Четверо детей, Зойка самая старшая. Кончила семилетку и поступила кондуктором в трампарк. Мечтала учиться на библиотекаря, потому что любила книги. Но встретила красивого парня — вора — и полюбила его. Он вовлек ее в свою банду. На первом же воровстве попалась. Отсидела. Решила «завязать», но стыдно было ехать домой в телогрейке, без копейки денег. Надумала, «только раз сработать» на вокзале и… снова попалась. Опять тюрьма, лагерь. Ожесточилась. Уже со злобой повторяла: «Тюрьма — наш дом родной».
На Зойку часто нападала тоска — «хоть вешайся», тогда она всех задирала, материлась, даже дралась, кусалась.
Ее били так, что потом она отлеживалась в больнице.
Вот и весь ее безыскусный рассказ. В заключение она сказала просто: «Когда тебя уведут, я, наверное, повешусь».
Меня увели утром. Возвратился начальник санчасти. Боксер специально ходил к нему. За мной пришла медсестра.
Прощание было тяжелым. Всплакнули. Зойка не плакала, но была «словно не в себе».
Я подарила ей на память гребенку. Более ценного у меня ничего не было.
В больнице я подробно рассказала начальнику санчасти о Зойке и умоляла что-нибудь сделать для нее. Ему удалось устроить ее санитаркой в больнице. Дня через три Зойка в белом халате и косынке очутилась перед моей кроватью и чуть не задушила в объятиях.
В больнице я лежала недели три, и, по моей просьбе, меня выписали обратно на Волковское к друзьям.
В больнице было слишком тяжело. Там я тоже рассказывала романы Диккенса, и, случалось, во время моих рассказов, кто-нибудь умирал, словно засыпая. Почти все лежали с дистрофией. Зойку я больше никогда не видела, но, вероятно, скоро увижу! Она очень настойчиво приглашает в гости. Хочет показать новый Севастополь, воздвигнутый из руин, своих детей, мужа, завод и всех членов бригады коммунистического труда, в которой она состоит.