Суд над демонстрантами проходил в центре Москвы, недалеко от Котельнической набережной, стояли солнечные октябрьские дни, в сквере напротив еще не опали листья и красиво желтели, в переулке толпились друзья подсудимых, иностранные корреспонденты и огромное количество стукачей — если смотреть со стороны, все это походило на народное гулянье в провинции. КГБ, правда, было задумано не «гулянье», а «народный гнев»: на близлежащих фабриках отобрали рабочих и направили к суду; чтоб все происходило веселее и чтоб они не разбежались, в соседнем переулке, в подвале, были накрыты столы с водкой. Много пьяных толклось в толпе и бормотало: «Это все жиды! Фашисты! Давить их надо!» Пожилой багроволицый старшина у входа в суд громко повторял: жиды! жиды! — а рядом молоденький милиционер густо краснел, слушая это. Какой-то работяга, немолодой и уже сильно пьяный, подошел, покачиваясь, к жене итальянского корреспондента: «Заладили: Чехословакия! Чехословакия! А не хотите ли со мной побеседовать тет-а-тет об американской агрессии во Вьетнаме?!» — и громко икнул в лицо растерявшейся итальянки. Впрочем, никак прямо они нас не задевали, но набросились на опердружинника-фотографа и даже вырвали у него аппарат, так что пришлось его отбивать своим у своих. Больше всего пьяные работяги раздражали милицию — их привыкли без разговора тащить в отделение, а тут оказались как бы в роли союзников. «А я что могу поделать, они пьяные даже у станков работают», — отвечал на жалобы майор милиции.
Еще во время суда над Галансковым и Гинзбургом я обратил внимание на чернобородого главаря опердружинников, назвавшегося Александровым. По своим кровожадным разговорим он казался мне молодым партийным фанатиком, но генерал Григоренко — в партийных делах гораздо более опытный — говорил, что это обычный карьерист. Разговоры между диссидентами и гебистами у судов сводились к взаимным оскорблениям; если диссиденты даже и пытались кого-то переубедить, то говорили: вы не знаете того-то, не понимаете того-то, что тем казалось еще более обидным. Но меня как писателя интересовало, что это за тип людей, и он как будто рад был возможности разговора. Мы довольно долго гуляли вдвоем по набережной — под обеспокоенными взорами с обеих сторон. Когда мне приходилось иметь с молодыми гебистами подобие человеческого разговора, они всегда старались подчеркнуть, что ими тоже движут идейные соображения; я отвечал, что там, где убеждения не противоречат служебной карьере, трудно провести точную границу. Я спросил Александрова, понимает ли он, что он тоже рискует, что положение «наверху» не стабильно, кто-то может умерен, или просто слететь, в один прекрасный день вторжение в Чехословакию объявят «ошибкой», суды — «перегибами», но тот, кто сидел в кабинетах, будет проводить и новую политику, а кто, как он, был вытолкнут «на публику», — будет козлом отпущения. Александров сказал, что понимает это, и ни на одном суде я его больше не видел.
Ни на одном суде потом не появлялся и «разгневанный народ» — или власти решили, что производит это скорее обратное впечатление, или же рассудили так: сегодня мы натравливаем работяг на них, завтра работяги бросятся на нас. Через несколько месяцев, во время суда над Ириной Белогородской, обвиненной в распространении обращения в защиту Марченко, публика состояла из томных молодых людей и девушек в дубленках, они никого не задирали, вежливо слушали речи диссидентов и иногда, вздыхая, говорили друг другу: «Скорее бы все это кончилось». Из-за особенностей советской юриспруденции ни один из авторов этого обращения не только не был привлечен к ответственности, но даже не был приглашён свидетелем и уж, конечно, не был допущен в зал суда как зритель. Специально подобранная публика на политических процессах отвечает двум задачам: свести до минимума утечку «неконтролируемой информации» и психологически «додавить» подсудимого, чтоб он не видел себе ниоткуда поддержки.
Поспешность ведения следствия и суда над демонстрантами указывала, что их не хотят слишком долго держать в тюрьме.
Несмотря на то, что все держались очень достойно и ни один вину не признал, Бабицкий, Богораз и Литвинов получили по три, четыре и пять лет ссылки,[1] Делоне и Дремлюга, как ранее судимые, — по три года лагерей, а Файнберг еще ранее был признан невменяемым и помещен в психбольницу, Горбаневская к суду не привлекалась. В самом тяжелом положении оказался Владимир Дремлюга — рабочий из Херсона, с большой энергией, долей авантюризма и развитым чувством справедливости. Он был отправлен на Кольский полуостров, оттуда переведен и Якутию, где получил второй срок, — и после шести лет ему предложили на выбор: или третий срок, или покаянное письмо в газету.