26 декабря
Под утро вернулся из московских госпиталей брат. Болен. Освобожден на три месяца. Думаю, демобилизуют. Растроганный, растерянный, безумствующий от радости, что – дома (а Дома и нет!).
Вчера исчезла Т.Г.
Утром приходил W., злой: «This dirty dog!»
Не верит в несчастный случай: «She’s playing tricks».
Уезжаем к Тотвенам.
В вечер моего сочельника к Тотвенам приходит Валерка, передает мне письмо, говорит:
– К вам звонила Ахматова, очень жалела, что вас нет дома…
Вместе с этим именем ко мне мгновенно возвращается все безвозвратно ушедшее, зажигаются свечи в больших канделябрах в мертвой и пустой в этот час квартире, я слышу шаги мамы и ее чудесный певучий голос, я вижу хрусталь на столе, шампанское, отражение в зеркале струящейся от блесток елки, я чувствую запах дома, я чувствую поступь Того времени, я вижу себя, нарядную и больную, подбирающую книги поэтов, приглашенных к ужину, – и мне делается так больно и так радостно, что я не могу совладать с собою и только с печальным недоумением смотрю, как рушатся и ломаются умные и хрупкие стенки умного равновесия, все эти годы не казавшегося хрупким.
И все это сделал голос Ахматовой, который я даже не слышала…
Я не знаю, как она ко мне относится, что она обо мне думает, почему она зовет меня к себе и приходит ко мне. Я ничего не знаю. Во мне встревоженная влюбленность с этой женщиной, беспокойство, ожидание, горечь, неуверенность, благодарность, молодое и победное сияние (смещенные перспективы испанской ведьмы и ее волнующей и чудеснейшей эпохи страсти и целомудрия!). И одновременно во мне четкая и осторожная наблюдательность мемуариста, игра на словах, на неведении, на вызове на слова и на воспоминания. Думаю, что Ахматова это чувствует, не отдавая себе, однако, полного отчета, – чувствует и первое, и второе.
В вечер моего сочельника пишу ей довольно длинное, взволнованное и все-таки рассчитанное письмо:
«…la plus royale entre les femmes…»
Через пару дней она звонит по телефону – очень молодой у нее голос по телефону, моложе, чем обычно, такой же капризный (не то слово, конечно), подчиненный флюктуациям ее неверного и ломкого настроения. Спрашиваю о здоровье (она часто болеет).
– Представьте, со здоровьем хорошо. Я очень хорошо чувствую себя.
– А у вас тепло?
– Как когда… – голос насмешливо идет по трапеции, – когда топят, ничего…
– А профессор топит и продолжает сердиться?
– Да. Но это никого не пугает.
– Получается это у него, однако, внушительно…
– Боже мой, он же годами вырабатывал эту внушительность, это целая система… только не надо всему этому верить!
Просит прийти в пятницу 29 декабря – вечером.
В этот вечер иду к ней с Островов, из Онкологического института. Чудесная луна, город весь голубой, призрачный, невероятный. Блоковский город. Улыбаюсь все время – и городу, и Китежу, и предстоящей встрече. И даже не боюсь, что провожающий меня врач, красивый истерик, улыбку мою может отнести к себе и объяснить собою.
В Шереметевском саду останавливаюсь, гляжу на синие тени деревьев, на голубые хрустальные снега, на желтые пятна плохо затемненных окон. Импрессионистские выверты природы, музыки и стиха.
Дверь открывает детвора – маленькая Антка и маленький мальчик. Детвора ничего мне не отвечает, бежит передо мной и поет во все горло:
– Анна Андреевна, Анна Андреевна, Анна Андреевна…
В комнате холодно и неуютно. Ахматова лежит на своей узкой и простой железной кровати. На столике рядом лампа, папиросы, недоеденный кусок белого хлеба, недопитая чашка чаю.
– Не снимайте шубку. У меня не топлено.
Объясняет: третий день не топят, профессору и Ирине некогда, они чем-то там заняты… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам, много ходила – от этого и с сердцем вдруг стало плохо…
Не сказав ничего, сказала многое: не лестницы и не Союз писателей – видимо, недоразумение с Пуниным, с его дочкой, видимо, демонстративная небрежность к температуре в ее комнате, видимо, демонстративная болезнь, кровать, одиночество. Не сердце – пусть даже больное! У нее, вероятно, чисто женское свойство: от обиды, от огорчения, от каприза искать прибежища в постели. Болезнью объясняется все – и ничего объяснять не надо.
Рассказываю ей об исчезновении Гнедич, передаю мою последнюю беседу о ней с Британцем.
– …он сказал тогда: what a dirty dog!..
– Не надо так! – пугается искренне Ахматова. – Может быть, она самоубийца, а мы о ней такое говорим…
Вскользь о праве выбора смерти:
– Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну, что вы, разве можно!
– И теософию и антропософию не люблю (делает брезгливый жест) – все это мне чуждо. Я как православная христианка отрицаю это, осуждаю и не понимаю…
Еще не знает, как будет встречать Новый год. Может быть, у друзей, которые живут в первом этаже, – боится утомлять лестницами сердце.
– Подумайте, Николай Николаевич все время отговаривал меня встречать Новый год дома, вместе с ними. Он убеждал меня, что здесь мне не место. А когда я сказала ему наконец, что решила быть в этот вечер у знакомых, он почти обиделся… и так серьезно объявил мне: «Ну, я так и знал!»
И при этом ее улыбка, такая особенная, и чудесный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая всегда et malgr? tout знает свою страшную силу.
Мельком говорит о перевыборах в правление Союза, о своем избрании:
– Я себя зачеркнула в списке, как это полагается… с чем же тут поздравлять? Смешно, правда? На первом заседании я не была, правда, потому, что не знала. Меня никто не известил…
– Да, на днях я видела Лихарева. Сидит в редакции такой несчастный, жалкий, уродливый, похожий на больного орангутанга. Заискивает перед всеми. Чуть не плачет…
Интересуется, была ли я на вечере Всеволода Рождественского, какие впечатления.
– Читал хорошо, приличные стихи, – отвечаю, улыбаясь, потому что знаю, к чему ведет разговор. – Читал хорошие, приятные воспоминания, написанные хорошей и приятной прозой. Такая поэтическая проза, высокого качества. Очень многословно, правда, но…
– Зощенко говорил мне, что от многословия Рождественского спасения нету!
– Ну, не совсем так… воспоминания легки, много анекдотов, о бале в Доме искусств, об Экскузовиче и бакстовском платье, «похищенном» Ларисой Рейснер, о Блоке, о беседах и прогулках с ним…
Ахматова очень не любит Всеволода. Возмущается:
– Ну, что он может помнить и говорить о Блоке? Кто тогда знал Рождественского, кто обращал на него внимание! В 1919 году я была замужем за Владимиром Казимировичем Шилейко, и Коля (Гумилев) просил его читать какие-то лекции по искусству в Студии поэтов. Так вот – иногда к нам прибегал такой черноглазый юноша… пригожий. Сообщал, когда лекция, приносил какие-то бумаги. Это и был Рождественский. Я тогда впервые услыхала о нем. Коля его не любил и всегда называл «Рождественский – шляпа». Он был тогда женат на Инне Малкиной – она такая черненькая, энергичная, предприимчивая, во всем помогала ему. Он, кажется, действительно шляпа. Хотя он и был тогда секретарем этой студии, но делала все Инна… это сестра Кати Малкиной, знаете?
Ахматова волнуется – и волнение ее очень глубоко и явно. Она боится: что написал о ней Рождественский в своих мемуарах? Она заранее готовит почву:
– Он же обо мне ничего не знает. Я уехала из Царского, когда ему было пять лет. А что мы знали о нем? Только то, что у нашего батюшки есть сын – вот и все. Откуда ему известно – любила я каши или нет – и какой я была – и вообще все это…
– Вы были дружны с его сестрой, вашей одноклассницей…
Опять возмущение – и острая и холодная констатация:
– А я вот не помню, как ее звали…
– Всеволод Александрович так почитающе относится к вам, что вряд ли его мемуары могут быть вам неприятны.
– Это теперь. Он знает, что я недовольна его книгой и, конечно, теперь уберет оттуда… пока я жива. А после моей смерти все это появится. Он и начал писать эти воспоминания в надежде, что я умру в Ташкенте, не переживу: тиф, дай бог, еще второй тиф будет…
Говорю ей о письме Рождественского ко мне по поводу книги воспоминаний и отношения к ней Ахматовой.
– Это он нарочно, чтобы успокоить меня.
(Ахматова такая женщина! и любит доказательства женской логики.)
Рассказывает с подчеркнутым ужасом, что все легенды и небылицы о ней идут от Голлербаха.
– У нас в Царском был такой прекрасный булочник Голлербах. Все у него покупали. И действительно, все у него было замечательно вкусное. Пирожки были очень, очень хорошие. У него были дети. Ведь у булочников бывают дети, не правда ли? И подумайте, его сын, тоже Голлербах, вдруг взял и написал «Город муз» – и еще там что-то. И вообразил себя литературоведом, таким историографом поэтического Царского Села. Странно, не правда ли? Знали его отца, отец его был прекрасный булочник. Это было невероятное искусство. Жаль, что он не научил этому искусству своего сына. Может быть, он был бы гениальным пирожником.
(Ахматова вообще умеет убивать выбором невиннейших слов и ядовитейших интонаций.)
(Как-то – о чтеце Яхонтове:
«Однажды я пришла в столовую писателей в Ташкенте. За одним столом со мной сидел какой-то молодой человек в зеленой рубашке. Такая была удивительная, страшно зеленая рубашка. Он все время молчал и много ел – как-то странно ел, так много, плотно, но ужасно забавно. И вдруг посмотрел на меня и сказал:
– Я буду вас читать.
Я испугалась и сказала:
– Пожалуйста.
Потом он ушел. А мне сказали, что это – Яхонтов. У него была удивительная зеленая рубашка. Я запомнила.)
А о Н.С. речь идет только как о поэте (уже упомянутый университетский вечер, несколько бесед с Блоком, которых я был свидетелем, – и все).