28 сентября 1944
Судьба свела меня с Анной Ахматовой. Об этом, вероятно, нужно записывать, ибо все проходящее, человеческие тени мелькают и исчезают, словно тают быстрее и легче самого легкого дыма.
Как-то летом этого 1944 года Татьяна Гнедич сказала мне, что в город вернулась из Ташкента Ахматова и уже была в Союзе писателей. С Ахматовой я не была знакома. Я знала ее внешность, я помню ее с далеких дней 1921 года, когда она, в синем, с каким-то мехом на плечах, очень прямая, очень горделивая, читала в чудесной памяти Дома литераторов на Бассейной свои стихи. В руках ее тогда были крохотные листочки. Она чуть склоняла над ними голову и читала – протяжно, глуховато, ровно, без интонаций. Челка. Четки. Узаконенный, почти канонический образ «Анны Ахматовой», так и прошедшей где-то рядом – близко и далеко – и в тот год, и во все последующие года.
Часто встречала ее в годы НЭПа. В театрах, в филармонии в особенности. Если на каком-нибудь концерте ее не бывало – думала:
– Больна… уехала…
Не спрашивала, потому что спросить было не у кого.
В филармонии и у Поэтов на Моховой она иногда подолгу смотрела на меня – внимательно, недружелюбно, холодно. Ее изящная скульптурная головка змейки не раз поворачивалась в мою сторону.
Знакомы мы не были.
Позже, в годы ее молчания, когда блистательное имя ее считалось почти одиозным, когда она замкнулась в какие-то неведомые мне круги, я встречала ее несколько раз на улице – на Фонтанке, в Летнем саду. Останавливалась, смотрела вслед. Можно было бы подойти, сказать какие-то слова, улыбнуться ей, женщине, чье творчество было не только ее песнею, но и моей тоже. Не подходила.
А в лето 1944-го извещение о ее возвращении в Ленинград меня вдруг неожиданно потрясло так, словно мне сказали о возвращении близкого человека, друга, родного, своего, с которым была случайная и непонятная разлука.
Знала, что в каком-то «Альманахе» в Доме писателя будет участвовать и она. Пошла на этот «Альманах», сидела в первом ряду с москвичкой Дружининой, которая, как и всегда, рассказывала мне какие-то юмористические вещи. Потом пришла Ксения. Села рядом. Потом начался «Альманах». Прокофьев, кажется, пригласил в президиум Анну Ахматову, и мимо меня, под гул взволнованных приветственных аплодисментов, к эстраде прошла Ахматова, которую я не видела годы и годы. У нее была та же царственная и гибкая походка. Она держалась так же прямо, очень прямо, ровно и горделиво. Челки не было. Перечная седина волос открывала хорошей формы лоб. Она была в черном длинном платье.
Я себя вдруг почувствовала взволнованной и растревоженной до боли в сердце – до самой настоящей физической боли. Вот на эстраде, среди других, сидит женщина, которую я не знаю, но которая прошла со мною через всю жизнь. Не зная меня, она часто разговаривала со мною своими стихами. Не зная меня, она часто давала мне какие-то советы – никогда не прямые, а всегда каким-то странным образом напоминания, отстранения, мелькания. Не зная меня, она часто бывала гостем, милым и жданным, в Доме – к книгам ее была любовь, любовь была и к ее строкам, она умела петь и уводить в какие-то немыслимые вечера и полдни, она колдовала и заставляла забывать сегодняшнюю боль и обязательное завтрашнее горе.
Утешительно было улыбаться ей в тюремные дни, громко повторяя наизусть любимые – или случайно запомнившиеся – строфы и жалея, что в памяти не сохранилось еще и еще.
Утешительно было приглашать ее во время болезни и жить с нею среди цветов, бредовых образов и жара.
Чудесно было приносить ее книжки в столовую, когда часы уже давно пробили полночь, и слышать нежный и такой прекрасный, совсем молодой голос мамы:
– Ну, сейчас у меня будет праздник! Пришла Анна Ахматова!
И мучительно, ласково и радостно вспоминать именно теперь, что все последние годы жизни мама особенной любовью любила творчество Ахматовой и часто – очень часто! – просила меня:
– Побудь со мною. Осталось-то, вероятно, уже недолго!
Я приходила, садилась в свое любимое зеленое кресло. Мама, склоненная над штопками, неизменно спрашивала:
– Ты не захватила Ахматову?
Глядя на седеющую женщину в президиуме, я даже не думала об этом. Видимо, это просто жило во мне. Видимо, где-то уже раскрывались какие-то двери – а куда они вели и куда ведут, я не знаю и теперь.
Я давно не знала такого трепета волнения и боли, как в тот вечер. Я плохо слушала – я не помню, что читал Прокофьев и другие. Кажется, говорила что-то Рывина, черненькая и кокетничавшая, как обычно. За Ахматовой сидела светловолосая Берггольц. На трибуну поднимался отвратительный Лихарев. Я запомнила, что он очень смачно и хорошо произнес одно слово – «пень». Из всех его стихов я запомнила только это слово:
– Пень…
Потом читала Ахматова. И я почти не помню, что она читала. О мальчике, принесшем ей травинки, которому ей не пришлось дать хлеба, о воинстве облаков над осажденным Ленинградом. О часах мужества. О какой-то ночи в среднеазиатском городе – какие-то необыкновенные слова о ночи, которые остались в моем сердце и ушли из памяти.
Берггольц говорила свои стихи о погибшем воине, и Ксения, еще не пережившая гибель Юрия под Нарвой, расплакалась и убежала. Дружинина, по-моему, продолжала сидеть рядом – но я осталась совсем одна.
Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу. Мне казалось необходимым поздороваться с нею, приветствовать ее в моем городе, сказать ей, что выжили здесь те, кто ее любит, что не все умерло, что стены сохраняют память.
Сойдя с эстрады, она в какой-то миг осталась одна, черная, высокая, царственная женщина, за которой волочилась незримая мантия славы, горя, больших утрат, больших обид. Я подошла к ней, сказала:
– Мы не знакомы с вами, но я решилась поблагодарить вас за то, что вы вернулись, за то, что вы существуете, пишете, живете.
Она улыбнулась и протянула руку.
– Ну, так будем знакомы, – ответила она.
Я назвала свою фамилию и коротко – но, конечно, взволнованно, конечно, порывисто – заговорила с нею: о том, что она была песнью молодости моего поколения, что жила со мною долго и неизменно, что была со мною и с нами во время осады города и распятия его, что теперь, после ее возвращения, петербургский пейзаж города завершил свое воскресение и стал прежним.
– Вы потеряли кого-нибудь из близких? – спросила она.
Я сказала о маме, о брате в далекой армии – о том, что я одна, что кругом призраки.
Подумав, она посмотрела в сторону и согласилась:
– Вы правы. В городе только призраки…
Через некоторое время в Доме писателя был творческий вечер Ахматовой. Была уйма народу – пришла и Анта, и Ксения, и Гнедич, и подтянутый, какой-то подкрахмаленный Могилянский, похожий на переодетого священника, и Хмельницкая – и кто-то еще.
На эстраде Ахматова, средневековая, черная и прекрасная, мудро и благородно несущая в старость свою женскую прелесть и странное очарование древней статуи и змеи, сидела между Саяновым и Лихаревым.
– Они похожи на урядников! – сказала Ксения. – А женщину эту можно обожать, знаешь, совсем по-институтски!
Глядя на такое окружение, мне пришло в голову, что следовало бы написать картину и назвать ее «Арест государыни».
После чтения был перерыв, все пошли курить до начала второй части вечера: обсуждения писательской общественностью.
На площадке белой лестницы мы стояли с Ксенией и Антой. Гнедич с кем-то разговаривала. Мимо прошел Могилянский, направляясь к спуску.
– Вы остаетесь? – спросил он. – А я ухожу! Кощунством будет остаться и слушать, что будут говорить о ней. Словно кто-то может что-то сказать! Я ухожу!
Мы тоже решили уйти, кроме Гнедич. И для Ксении, и для Анты имя Ахматовой значит то же, что и для меня.
– Докурим и уйдем, – сказала я. – Могилянский прав. Я не хочу слушать никаких обсуждений, даже триумфальных!
В это время Ксения меня толкнула.
– На тебя смотрит Ахматова, – шепнула она.
Я обернулась. В тени дверного проема стояла Ахматова. Поймав мой взгляд, она чуть улыбнулась и кивнула мне.
– Понравилось? – спросила она, пожимая мне руку.
Мы говорили очень кратко. Она сказала:
– Сейчас меня будут ругать…
На ее лице был легкий смугловатый румянец. Улыбка, как и всегда, казалась горькой, недоброй и презрительной.
– О, у вас такое же платье, как у меня! – вдруг воскликнула она. – Испанский шелк…
– Нет, – ответила я, улыбаясь, – настоящий советский батист.
– Не может быть, – настаивала она, разглядывая синюю ткань в белые горошинки. – У меня совсем такие же из испанского шелка…
Она потрогала мое платье, улыбнулась и быстро, не прощаясь, скользнула мимо, протягивая руку какому-то милому старичку.
– Настоящая женщина! – восторженно сказала Ксения, слышавшая разговор.
Анта добродушно съязвила:
– Вы гипнотизируете ее своим очарованием!..
Мне было очень радостно, что Ахматова меня узнала.
Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом. Идя по улице, я иногда улыбалась себе – забавно, не ожидая, я, оказывается, все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…
Но я ее не искала – как и прежде, как и всегда.
Гнедич как-то к Тотвенам принесла мне давно обещанную поэму Ахматовой. Я начала сразу читать вслух, пораженная и очарованная с первых же строк.
– Подождите… что же это! – иногда говорила я, прерывая чтение и проводя рукою по лбу.
Гнедич торжествовала, видя мою почти мучительную радость.
Татика, собиравшаяся куда-то уходить, села и стала слушать. Потом, когда все кончилось, сказала первая:
– Я, правда, ничего не поняла, но это так страшно, что я даже не могу уйти по делам. Мне надо отдохнуть.
Татика умеренно любит Пушкина и Апухтина, холодна к стихам вообще и твердо стоит на самой реальной из всех реальнейших в мире почв.
О поэме Ахматовой я много думала и немного говорила. С Гнедич и Антой мы искали расшифровок «зеркального письма». Об этом я напишу, пожалуй, особо.
Поэма ударила меня и разбудила. Это поэма гнева и проклятья. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины. Поэма кричит – и, действительно, страшно, как бы не вырвалась тема и не стукнула кулаком в окно… А какая тема – неизвестно. Или наоборот: каждому известна своя.
Мне, помнится, захотелось написать Ахматовой об ее поэме – о моей концепции, об отражении ее в моей жизни. Не написала, конечно, как и следовало ожидать. Сочинила письмо в уме, прочла его в уме, отправила его в уме. Все.