authors

1694
 

events

238538
Registration Forgot your password?
Memuarist » Members » Sofia_Ostrovskaya » Софья Островская. Дневник - 393

Софья Островская. Дневник - 393

07.03.1944
Ленинград (С.-Петербург), Ленинградская, Россия

Март, 7 – 18 часов

Постреливают целый день зенитки. Тает, идет весна. Сегодня первый день на ногах, в голубой пижаме, в валенках, в грязном халате – убирала комнату, перелистывала книги, ужасалась обилию пыли и грязи. Почти две недели лежала: грипп с тяжелыми Т°, с затяжной головной болью. Теперь, видимо, проходит.

От Эдика ни слова. Третий месяц.

Нашлась Анта – жива. Изменилась, потеряла зубы, потеряла золото волос. Последний раз она была у меня 18 декабря 1941-го. Последний раз я ее видела в июне 1942-го, когда зашла на квартиру к ее сестре, Ляле Розен, в неуверенности: где Анта, выжила ли? Анту я тогда почти не узнала – это было умирающее человеческое существо в жестокой стадии дистрофии, всеми покинутое, всеми брошенное, без денег, без материальных средств, без реальных возможностей спасения. Слушая ее хриплый и ко всему безразличный голос, я знала – надо помочь, надо спасти. Помощь должна была быть материальной – только. Такой помощи я оказать ей не могла. Эдик был в госпитале. Его жизнь держалась в жизни на паутинной ниточке. Золото и серебро я меняла на продукты и этим укрепляла паутинку. Я обещала Анте снова прийти к ней – и не пришла больше. Помочь мне было нечем. Я сознательно оставила человека на пороге голодной смерти. У меня не было выхода. А потом мне было всегда мучительно и страшно думать о ней. Я боялась узнавать. Я не хотела знать, что она умерла: ведь в ее смерти каким-то образом виноватой становилась и я.

Гнедич по моей просьбе пару раз заходила в дом на ул. Достоевского, где жила Леля. Я каждый раз с ужасом ждала известий. Осенью 1942-го сказали, что Анта в больнице. Летом 1943-го сказали, что Анта после больницы вернулась в свою квартиру на Петроградской, а затем уехала из города. Это было все.

А в середине февраля 1944-го, когда я гостила у Тотвенов, туда прибежала взволнованная Ксения.

– Сонечка, я нашла Анту! – крикнула она и, посмотрев на меня, сразу добавила: – Ты не волнуйся, она жива. Она здорова.

Какая-то вина с меня снималась. В чем-то – хоть в одном – я оказалась оправданной.

Анта мне написала прекрасное и трагическое письмо[1]. Я прилагаю его к этой тетради. Потом она приехала ко мне. Туберкулез. Одиночество. Работает в библиотеке Педиатрического института[2]. 2-я категория. Ограбили, растащили все вещи. Несколько раз – больница. Сломанная рука. Центральное отопление бездействует. Комнату свою не топит совсем.

Для того чтобы разрядить драматические возможности встречи, чтобы атмосферу сделать более легкой, более нейтральной, я попросила Гнедич остаться у меня в этот вечер. Третьи лица иногда спасают.

Было очень хорошо. Анта начала размораживаться. Может быть, мне даже удалось ей вернуть эфемерное ощущение нужности жизни. Мы с Гнедич и Валеркой окружили ее большим и ласковым вниманием. Мы вкусно пообедали. Пили чай. Гнедич и я читали стихи, говорили о литературе, о будущем, о прекрасном. Для нее мы делались оптимистами. Я подала водку, предложила тост:

– За возвращение, Анта… за возрождение!

– Нет, – резко сказала она, – для меня это вообще невозможно.

Я повторила еще раз и протянула к ее рюмке свою. Поколебавшись, она улыбнулась мне.

– Хорошо, – сказала она неуверенно – За возвращение. Я, может быть, попробую.

Это было уже много. Мне снова показалось, что с меня еще раз снимается какая-то вина.

Анта очень мертвая. Возвращение в жизнь для нее будет трудным. Возрождение, вероятно, даже невозможным. Я так хорошо понимаю все это – я ведь тоже, тоже Лазарь! Но я лгу ей, что возвращение и возможно, и необходимо. Я лгу – неизвестно зачем.

Она ночевала – в моей комнате. Ей было тепло. Ночью она нехорошо кашляла. Уходя утром, села на мою кровать, поцеловала меня, поблагодарила.

Ей у меня было хорошо – это я знаю.

– Вы очень переменились, родная, очень, – сказала она. – Я с трудом вас узнаю. Вы же совсем, совсем новая. И как много вы говорите… вы же все время говорите…

Мне очень интересно: в чем и как я переменилась. И только после ее слов, чуть подумав, я с удивлением установила, что она права: я очень много говорю, я слишком много говорю. Крылья эйфории под моим хлыстом уносят меня на такие высоты, что физически начинает умирать от бешеного темпа полета и биений мое физическое сердце.

Два раза у меня был Всеволод Рождественский. Мы пьем кофе, курим, беседуем. Он сидит на диване, смотрит на меня, лежащую в постели, рассказывает, читает стихи, читает прозу. Мне кажется, ему у меня тоже хорошо.

Я слушаю его и, глядя на него, почти его не вижу. Из-за него и при нем перегородки времени сдвигаются, раздвигаются, колеблются. Понятие Времени нарушается. В него врываются понятия сдвинутых и смешанных перспектив. Это чудесно – и это страшно.

Он, конечно, и представить себе не может, как мне хорошо и как мне больно (до крика!), что в моем доме – в бывшем Доме – звучит его живой голос. В этом доме поэтический голос его, стихотворная его песенность жили и звучали в течение долгих, долгих лет: с 1920-го, кажется. Как его любили в этом доме! Как часто читались его стихи! Это были встречи с милым, милым другом. Как часто цитировали его строчки – это были знаки наших настроений, состояний, восприятий, это были эпиграфы дней и минут.

– «Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим…»[3], – повторял Эдик, когда ему было особенно хорошо, и целовал руки мамы и мои.

И по этим строчкам мы с мамой сразу узнавали, что Эдик счастлив, что он радуется Дому, что ему хорошо Здесь, а не где-то там.

– «Я люблю зеленый цвет…»[4], – имела привычку говорить я совсем некстати, и по этой строчке мои сразу узнавали, что я в настроении победы, что у меня удача, что я чем-то довольна. Мама говорила часто обо мне – очень серьезно и почти набожно:

Как свечу, зажег тебя однажды

Сам Господь, неведомо зачем…[5]

Она вкладывала глубокий мистический смысл в эти строки. Она не только верила – она знала, что они написаны только обо мне и только для меня.

Когда мы бывали с Эдиком в Павловске, в Царском, он в какой-то час всегда просил:

– Прочти что-нибудь наизусть… ах, надо было взять с собой «нашего Всеволода».

В Летнем брат неизменно повторял:

Все буду помнить Летний сад

И вазу, гордую, как дева…[6]

Я даже сердилась иногда:

– Ты вечно говоришь то же самое…

– А ничего другого и сказать нельзя! – отвечал он чопорно-старомодным тоном, чуть обиженно – и жаловался потом маме:

– Подумайте, «наш Всеволод» для нее «вечно то же самое…». Это чье-то влияние, мама, это нехорошо, она от нас уходит.

(Кстати, эти строки Рождественского о Летнем саде очень высоко оценивал Николенька, москвич. Он утверждал, что ни у кого не встречал такой предельно сжатой и математически точной формулировки петербургского пейзажа в его абсолютно определенной точке. Он часто цитировал эти строчки в своих прекрасных письмах ко мне. Не менее часто голосом Рождественского он убеждал меня:

Если не солгали сновиденья,

Ты давно была моей женой…[7]

Сновиденья, очевидно, солгали… Хорошо и часто вспоминаю о нем. Какой это был восхитительный собеседник! И как умно – и, может быть, по-настоящему так, как надо, – он любил меня. Надо бы разыскать его, узнать, не встревожив жену. Пока нет путей. Подожду.)

А тетя, например, всегда плакала над стихами:

«В комнатку памяти как ни стучи…»[8]

А когда Эдик болел, он неизменно требовал «Юнгу». И как он бредил, скорбный, светлый, чистый, ребяческий, давая бесконечные вариации на свое любимое:

И снится мне, что снег идет в Бретани,

И Жан, постукивая деревяшкой,

Плетется в старую каменоломню,

А в церкви слепнет узкое окно…[9]

Эти строки сопровождали все тяжелые болезни брата.

– А если ему написать и попросить его прийти навестить меня… он придет? – спрашивал иногда Эдик.

– Не думаю, – отвечала я.

Брат сердился:

– Почему ты думаешь, что все такие гадкие, сухие, черствые? Ты бы на его месте не пришла?

– Нет.

– Почему?

Я всегда отвечала по-разному, но однажды, помню, рассердила Эдика по-настоящему. Он чуть не заплакал.

– Мне было бы некогда, – сказала я.

На помощь была вызвана мама. Больной Эдик искал спасения в ней и у нее.

– Мама, мама, он же не такой, как говорит она, скажите, неужели он такой?

Мама успокоила: подтвердила, что «наш Всеволод», конечно, «не такой» и не может быть «таким», что он придет, что он непременно пришел бы и т. д. Эдик в жару обрушил на меня горы обвинений: Достоевский, Пруст, Фрейд, Бодлер; Достоевский в особенности.

– Ты разрушительница! Ты деформатор! – негодовал он.

Я удивительно четко помню этот день: брат лежал в столовой, было лето, мама была в светло-сером стареньком платье, пропадали билеты в Художественный, на «Синюю птицу», Николай носил дрова, у меня была уйма работы. Я помню даже, что Киргиз валялся на золотой парче, что во всех вазах и банках стояли целые охапки шпажника, что потом, в знак примирения, мы с Эдиком пили шампанское, и я до одури читала ему его любимые стихи и ставила любимые пластинки.

Мы часто разбирали – за что и почему мы любили того или иного поэта. Было «вообще» и «в частности». «Вообще» – это было то особенное и волнующе-близкое, что не поддавалось определениям, что нельзя было объяснить словами, что даже, по выражению брата, не следовало объяснять словами.

– Этого нельзя касаться, это запретное, это святое, здесь твои логики и анализы – ничто, пыль, пыль! – кричал Эдик.

«В частности» – это были конкретности, извлекаемые из опусов, из допущений, из догадок.

Рождественского любили «в частности»: Эдик – за его «поэзию русской географии», за любовь к природе, за понимание природы, за Петербург, за дороги.

– Он такой, как я! – инфантильно доказывал брат. – Я уверен, что он так же воспринимает железные дороги, как я! И семафоры в особенности. Я уверен, что с ним можно «играть в будущее, которого не будет». Я уверен, что он любит музыку. Я ручаюсь, что он любит Грига, Дебюсси и Скрябина.

«В частности» мамы дополняли Эдика: она, например, знала, что этот поэт любит вкусный чай (а она всегда гордилась «своим» чаем – и была убеждена, что ни у кого больше «такой» не получается!), она знала, что он любит зиму, долгие прогулки, зимние пейзажи, не боится холода, любит кошек, любит, когда печка топится.

– Я люблю его за то, что он пишет в красках, что у него разноцветные слова, – говорила мама. – Его стихи – не бусы и не бисер (о Гумилеве мама говорила, что он «вышивает крупным бисером»), а прелестные картинки. Его стихи «я вижу».

(Мама хорошо рисовала и очень чувствовала краски. У нее в этом отношении был очень тонкий, изысканный и крайне разборчивый вкус. Угодить ей в цветовом вопросе было чрезвычайно трудно.)

Кстати: брат утверждал, что для Рождественского музыка тоже цветная, что он должен – Эдик всегда отличался аффирмативностью – понимать скрябинские замыслы «цветовых симфоний».

«Наш Всеволод» ходил с нами и в гости. У Ксении очень любили мою читку – после ужина, после танцев, когда отходил веселый хмель и людей по-русски начинало тянуть к высокому, к прекрасному – к какой-то церкви, где можно не то отдохнуть, не то покаяться, не то поразмышлять, – просили только Ахматову, Гумилева и Рождественского. Я обычно говорила сидя за роялем.

У Кэто я часто читала стихи, лежа на ее гигантской тахте. Муж ее тогда прекращал свои вечные прогулки по комнате и слушал, стоя. Потом говорил:

– Организуй, Кэтуша, закуску. Что это меня после стихов на водку тянет!!

Однажды летом мы были у него в отсутствии Кэто, я и Эдик. Кэто с дочкой были на даче. Пили, конечно. Пришел вызванный по телефону Дмитренко, сияя всеми своими орденами и ромбами. Б.С. был уже смертельно болен, только никто этого не знал. Он сидел с расстегнутым воротом френча. Жаловался на горло, пил водку и сырые яйца.

– Что это вы открыли нового у вашего Рождественского? – спросил он. – Мне Эдуард Казимирович говорил.

Я прочла тогда то, что мы недавно нашли:

Крысы грызут полковые приказы,

Слава завязана пыльной тесьмой…[10]

Впечатление было очень сильное. Попросили повторить.

– Отпевает нас Софья Казимировна! – сказал Дмитренко. – А здорово написал, черт его возьми! Водку он пьет?

– Не знаю, – рассмеялась я. – Вероятно.

– Ничего подобного! – ответил Эдик. – Он любит кавказские вина!

– Чепуха! – рассердился хмелеющий Дмитренко. – У тебя, Эдуард, дамская душа, и ты рассуждаешь по-дамски! Вино!.. Ну, ладно, выпишем для него из Телава. Как, Борис, выпишем?

Борис Сергеевич молча кивнул головой.

Дмитренко не унимался:

– Где он живет?

– Он наш, ленинградский, – погордился Эдик.

– Давай. Звони ему по телефону, Эдуард! Приглашай сюда. Скажи, машину пришлю.

Во всех серьезных случаях жизни Эдик смотрит на меня: испуганно посмотрел он на меня и тогда.

– Il ne faut pas[11]…– жалобно протянул он.

Б.С. понял Эдика, засмеялся (как он чудесно смеялся!), успокоил Дмитренко:

– Брось, Валек… поздно! К чужому человеку – ночью – звонить – все же спят, вероятно…

Дмитренко успокоить было трудно.

– Они все по ночам пишут. Я знаю. Я читал. Ты, Борис, меня не учи. Как это он не придет к командирам Красной Армии? Обязательно придет. Да он, может, в моей дивизии служил. Честное слово, я помню эту фамилию.

Договорились, однако, не вызывать и не звонить. Послушались меня: я предложила компромисс.

– Выпьем за его здоровье, вот и все! – сказала я.

Выпили. Дмитренко, как и всегда, рассказывал о Гражданской. Рассказывал он прекрасно. Жаль, что так никогда ничего и не было записано.

Б.С. был задумчив, насвистывал, мало говорил, наливая рюмки…

Осенью его хоронили – горловая скоротечная.

А весной 1935-го хоронили Дмитренко[12] – рак гортани и мозга.

И тут и там – траурные марши, ружейные залпы, фуражка на крышке гроба, шашка, цветы, чеканный шаг Академий в строю: Артиллерийская и Толмачевская.

Да. Все кончилось.

А работа крыс, может быть, и продолжается.

Начала писать одно, кончила другим. Многое еще не записано: поздно и холодно. А многое уже и забылось.

Сейчас пришло в голову, что, если Всеволод Рождественский еще раз придет ко мне, я, может быть, покажу ему эту запись. Для того, чтобы он познакомился ближе с моими. Возможно, это доставит ему маленькую радость.


[1] 837 Это письмо в архиве Островской не обнаружено.

[2] 838 Ленинградский педиатрический институт был создан в 1935 г. (с 1994 г. – Санкт-Петербургская государственная педиатрическая медицинская академия).

[3] 839 Из стихотворения Вс. Рождественского «Приглашение к путешествию» («Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим….») (1919).

[4] 840 Островская цитирует стихотворение Вс. Рождественского «Песенка про зеленый цвет» (1921).

[5] 841 Цитируется стихотворение Вс. Рождественского «Как свечу, зажег тебя однажды…» (1921).

[6] 842 Из стихотворения Вс. Рождественского «О, прорезь глаз наискосок!» (1920).

[7] 843 Из стихотворения Вс. Рождественского «Не с тобой ли думал я о чуде?» (1919).

[8] 844 Строку этого стихотворения Островская приводит с ошибкой. Правильно: «В калитку памяти как ни стучи…» (1921).

[9] 845 Из стихотворения Вс. Рождественского «Сон» («На палубе разбойничьего брига…») (1919).

[10] 846 Из стихотворения Вс. Рождественского «Крысы грызут полковые приказы…» (1926).

[11] 847 Не надо (фр.).

[12] 848 Ошибка Островской: Дмитриенко умер 27 апреля 1936 г. (см. запись в дневнике Островской за 14 мая 1936 г. и примечание к ней).


20.05.2026 в 22:10

anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2026, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Legal information
Terms of Advertising
Webis Group