799 Островская писала Г.В. и Н.И. Рейтцам:
«9.12.43
Как хорошо, дорогие мои, что я Вас разыскала, что я теперь конкретно знаю, где Вы и что с Вами. Вчера днем я получила Ваши письма, едва взглянув на конверт, обрадовалась так, что даже письмоносице, милой пожилой женщине, сказала сразу же о своей большой, большой радости. Вслух хотелось сказать об этом – а сказать было некому <…>. Я сразу и не открыла конверта. Я просто смотрела на милый и такой знакомый почерк Наталии Исидоровны и улыбалась – Вам улыбалась, Вашей жизни, нашему прошлому, старому дому на Фонтанке, книгам и рукописям, тихим вечерам на балконе в то совершенно фантастическое и не совсем понятное теперь время, когда никто не думал о подобстрельных сторонах улиц и не прислушивался тревожно ко всем звукам – не обстрел ли? <…>
Вот бы только выжить – именно здесь, в моем прекрасном искалеченном городе, – где смерть запросто гуляет по улицам! Думаю, выживу – надо бы: есть, что сказать. Товарищи из Дома писателя считают, например, что я прирожденная мемуаристка. Пишу теперь, правда, мало – новых стихов совершенно нет, из прозы кое-что имеется, подмалевки, начала и подтушевки. Зато большое внимание отдается дневниковым записям, довольно любопытным по материалу. Эти мои Тетради Войны я очень берегу и даже перепечатываю нынче в нескольких экземплярах: это то, что должно быть сохранено как фон, как основание, как первичная глина для будущей работы о Ленинграде во время войны. Работу эту, может быть, и не суждено будет написать мне – да это и неважно! Жду московской оказии, чтобы переслать Вам готовые, то есть перепечатанные, листы. Вам, знаю твердо, это будет и интересно и значимо. <…>
Книгам сейчас у меня неуютно. Они чувствуют, что любовью физической, любовью страстной и нежной собственности я их любить уже перестала. Из стадии стремления к обладанию любовь моя к книге, к красивым вещам и ко всему прекрасному уже вышла: появилась любовь платонической и разумной мудрости – я счастлива, что есть хорошие книги и прекрасные вещи – и я больше не хочу их иметь. После смерти мамы проверила себя экспериментально – начала продавать книги, продала очень много, без нужды, без необходимости, за невероятно смешные в ту пору цены – и наблюдала: больно? трудно? Нет, дорогие мои, не больно и не трудно. Немножко печально. Немножко улыбчиво. Так отжившие люди, с такой же, вероятно, улыбкой и легкой сентиментально-разнеженной печалью, могут сжигать письма и фотографии дней далекой юности, до которой уже никому, кроме них, нет никакого дела… <…>
Внешне, как говорят, я выгляжу прекрасно. Я никогда не была такой толстой, как теперь, такой спокойной, такой безразлично-снисходительной. Во мне больше нет игры – никакой. Скептический же цинизм пустил разветвленные корни. Романтику продолжаю умеренно любить – так, как подагрический гусар в отставке, любующийся и оценивающий высокие стати великолепной скаковой лошади, на которой – все равно! – ему уже не суждено скакать на пышном конкур-иппик!
Народу у меня бывает очень много – и все новая публика. Есть очень любопытные персонажи. Главным же образом это совсем чужие мне и ненужные люди, которым я почему-либо нужна и которые меня-то, что называется, “любят”. Все это очень славные дамы и девицы, до которых мне нет, в сущности, никакого дела!
За очень немногими исключениями (я говорю о тех немногочисленных особах, которые остались вокруг меня от того, “старого” времени до войны) мне никто не верит, что я живу одна. Это кажется невероятным и почти чудовищным – принимая во внимание особые проявления бурно стремительного и многопланового Эроса в условиях Ленинграда. Считают, что я просто “очень умная” и тонко и ловко держу “за кулисами” если и не нескольких, то уж, по крайней мере, одного аманта. Я даже прикидываю – не придумать ли мне кого-нибудь, чтобы только меня оставили в покое со всякими догадками!..
Как видите, я действительно веселая! <…>
Кстати: дайте же, наконец, указания по поводу книг, которые мне надо прочесть по Вашей специальности. Мне это совершенно необходимо – иначе я просто возьму курс из Мечниковской больницы, где у меня знакомые врачи. А это для меня будет не то. Господи, какая же громадная, необ’ятная, неизмеримая работа предстоит врачам Вашей специальности после войны – и особенно по Ленинграду! Я заранее могла бы Вам дать список фобий, маний и неврозов, с которыми Вам придется сталкиваться на практике! Уверяю Вас, врачей количественно не хватит – придется прибегать к квалифицированному кустарному способу, называвшемуся когда-то знахарство – а иногда и иначе – и тогда мои услуги будут бесценными… Я слышала, что Л.Л. Васильев здесь работает – почему-то в библиотеке Ак[адемии] наук. Кстати, а что слышно о Мих[аиле] Мих[айловиче], есть ли у Вас хоть какие-нибудь сведения? Как всех разметали вихри войны и эвакуации… не говоря уже о других вихрях, обычно уносящих людей “на ту сторону” навсегда!
Невероятную, чисто физическую тоску я испытываю, думая о божественной прелести наших парков – Пушкина и Павловска. Видимо, мы туда будем ездить когда-нибудь на поклонение. Как люди ездят на родные и дорогие могилы… те люди, у которых такие могилы есть. У меня вот нет: мама похоронена неизвестно где, могила тети на Волковом в начале войны была уничтожена. Отец, видимо, тоже погиб – последние известия о нем я имела в декабре 1941, а в феврале 1942 он снова заболел привычной для него формой его болезни и был куда-то увезен для лечения. Ужасная судьба, не правда ли… ведь он старик! <…>