Июль 2, четверг, 13 ч.
Жизнь продолжается. Происходят какие-то события. Читаются газеты, встречаются люди, варятся обеды, мысли не смеют подниматься выше уровня дел, денег, пищи, хозяйства.
Солнце, тепло. Открытые окна. Зенитки.
Одиночество полное.
Брат с 15 июня в больнице – далеко, на Большой Щемиловке, рядом с простором Невы и великолепным размахом нового моста. Дистрофия, цинга, сердце, туберкулез. Езжу к нему часто, вижу только через окно, ношу вкусные передачи, вступаю в обвораживающую игру с сестрами и врачом: чтобы добиться личной встречи с братом (еще нет), чтобы добиться права привозить передачи и письма не в определенные расписанием дни и часы (уже да). Через окно брат выглядит скверно (больничная бледность), волнуется, раздражается, хочет домой, хочет скорее, скорее уехать из города, где больше ничто и никто не держит. Не знаю, как будет дальше. Пока ехать никуда не собираюсь, хотя теперь географическая точка моего местожительства не имеет для меня никакого значения – пусть Ленинград, пусть Игарка, пусть Сибирь, пусть Москва, пусть Иран.
Ведь дома больше нет. Есть квартира, где я живу и о которой говорю:
– Пойду домой.
Но говорится так только по старой-старой привычке: называть свою квартиру домом.
Настоящего Дома – с большой буквы – у меня больше нет. Возвращаясь в гостиницу, тоже говоришь:
– Пойду домой.
А дом и дом – это разное. Теперь я поняла это до конца.
Эдик как будто спасен. Заканчивает спасение больница, где кормят так, как я кормить дома не в состоянии (видимо, здоровье к нему возвращается: несмотря на такое питание, он жалуется – «вкусно, но мало», ему не хватает в день 500 гр. хлеба, и он настойчиво просит блинчиков или пирожков). Начато спасение внутривенным вливанием аскорбиновой кислоты, которое важный доктор проделал 5 или 6 раз у нас на дому: Эдику и мне. У брата еще в мае начали заживать раны на руках, пропал вкус горечи во рту – а в конце мая он даже побрился, постригся и снял зимнюю шкуру, из которой не вылезал месяцы. Я боялась, что заведутся вши. Но вши не завелись.
Физически я чувствую себя хорошо, много хожу, мало бываю в квартире, делаю всякие дела и питаюсь нерегулярно, но нескверно. Произведены обмены:
Золотой браслет – 49 граммов – оказался равным: 1 кило масла, 1 кило сахара, 4 кило пшена, 2 кило пшеничной муки.
12 серебряных ложек, десертных – 2 кило крупы.
2 серебряных портсигара – 1 кило топленого масла и 300 гр. шоколада.
Если удастся, золотые обмены буду производить и в дальнейшем: к моменту возвращения брата у меня должен быть серьезный запас. Иначе он опять заболеет.
Варю вкусный суп из лебеды, заправляю мукой и постным маслом. Оказывается, и сорные травы могут быть и нужными и полезными. На днях у меня завтракала Гнедич, привезшая ворох мокрицы («mourrons pour les petits oiseaux!») и убедившая меня сделать из этой канарейной травы салат. Сделала. Не понравилось. Гнедич съела массу этого салата и была довольна. Ест она некрасиво, чавкая, прихлебывая, ест громко, голодно, по-хамски. А стихи пишет чудесные, сказки пишет оригинальные, изрекает иногда умное и весомое. Выглядит еще плохо, но не так страшно, как в половине мая, когда пришла ко мне впервые после 6–7 месяцев. В мае ей можно было дать за 60 лет. Теперь – около 50. В действительности же она моложе меня: ей нет и 35.
Все дистрофики – без различия пола, возраста и расы – очень похожи друг на друга. По-видимому, по той причине, что вдруг ясно проступает череп, рисунок черепа под кожей цвета дерева, грязного дерева, а все черепа на первый взгляд одинаковы.
Город еще в блокаде. Частые и жуткие обстрелы. Воздушных налетов давно не было, хотя зенитки болтают нередко. Из города множество уехало и продолжает уезжать. Население уменьшилось настолько, что, как вчера мне стало известно, закрылись 7 хлебозаводов: 1, 2, 7, 8, 16-й и еще какие-то. Нет заказов. Нет спроса. Каждый хлебозавод имел еще ряд подсобных пекарен по району с выработкой от 1 до 3 тонн в сутки. Пекарни эти – за ненадобностью – закрылись тоже.
Улицы очень опустели. В послеслужебные пиковые часы на Невском совсем просторно – в полдень малолюдно, – а около 11 вечера на Литейном так пустынно, как бывало только около 3 часов ночи в летнее время. И то машин тогда было больше.
Что будет с моим городом, моим прекрасным раненым городом?
Действуют кино, бани, прачечные, парикмахерские, Сад отдыха в Аничковом. По улицам ходят толстые девки в локонах, в модных прическах, в хороших платьях с чужого плеча, в камнях. Молодежь смеется. Детей мало, и дети выглядят, как больные котята. Военные блистают чистотой и здоровым видом. Жутких дистрофиков встречается все меньше: вымерли – или поправляются и вместо обнажающегося черепа вновь начинают носить лицо.
О маме, о ее смерти, о том, что ее больше нет, что я никогда не услышу ее молодой голос и не встречу ее внимательных и чистых глаз, не могу думать до к о н ц а. И не думаю. Закрыла еще какие-то двери. И, зная, что они есть и всегда будут рядом со мною, не могу на них даже смотреть.
Без мамы я не только тоскую, мне не только грустно без нее. Я без нее скучаю, как без друга, без собеседника, без привычного и дорогого товарища.
Говорить мне больше не с кем. Я вдруг очутилась в абсолютном одиночестве: светло, холодно, пусто – можно идти, идти, никого не встречая и зная, что никто тебя не ждет. А вокруг все будет одинаково: очень светлая, очень холодная, очень большая пустыня. И ты – один, один…
Появилась большая величавая гордость: у меня была такая мать! Чувствую себя подлинной царицей, носящей свою корону с набожным уважением и беспредельным знанием своего мистического превосходства – у меня была такая мать! Я коронована. Я – не как все.
Смерть мамы брат перенес легче, чем я думала, и иначе. Этому способствовала и его болезнь, и ужасы нашего города. Мы уже привыкли к каждочасной трагедии, которая – именно вследствие этой каждочасности – перестала быть трагедией, а стала бытом, нормой сегодняшнего дня.
15 ч. 10 мин.
Налетел дождь, похолодало. Выходила только что за хлебом. Вода в квартире идет уже третий день: хозяйственная радость! Забегала милая Евг[ения] Мих[айловна] с обещанием прийти вечером: навещает меня ежедневно, пустая, легкомысленная, лживая, но милая. Вскоре с заводом брата эвакуируется в Москву и не хочет ехать, одновременно боясь оставаться здесь. Вообще все заводы, кажется, уезжают из Ленинграда. В начале июня уехал и «Русский дизель». К чему же готовится город? По всем признакам, не к жизни. А если и к жизни, то к какой-то особенной, пока еще не вышедшей из стадии зачаточного фантома.
Была и соседка – Жанна Ф., – голодает, продает книги и готовится к принудительной эвакуации. Я, кстати, тоже начала продавать книги – не потому, что я готовлюсь к эвакуации. Но ведь за зиму сожжены все полки. Книги лежат на столах, на стульях, на полу. Книгам неуютно теперь у меня – они же не чувствуют больше моей любви к ним. Я ведь нынче ничего не люблю – даже книгу. Огромное и светлое безразличие живет во мне, такое же светлое и такое огромное, как пустыня, в которой живу я.
Сейчас жду Гнедич. Вечером придет Ксения.
У меня теперь все время народ, народ…
Часто и мучительно думаю о Пушкине, о парках, о любимых дорожках, о тенях прошедших лет. Когда еду к брату в переполненном и смердящем трамвае, смотрю на голубую Неву, на зелень застав, на тюлевые занавески и цветы в окнах деревянных домиков, удивляюсь и зелени, и тому, что есть еще и тюлевые занавески, и комнатные растения. И думаю: а может быть, войны и нет, может быть, я сейчас, перешагнув какую-то уэллсовскую черту времени, окажусь в лицейском садике на возвратном пути из парка на дачу. Голосистый Юра встретит меня на дворе, заговорит о всенощной хлопотливая бабушка, седая Макашева с лучистыми девичьими глазами, скажет, что скоро будет чай. А потом придут Гнедич и Боричевский, я буду угощать их чаем, конфетами, пирожными, ягодами, вспыхнет блестящий и всегда интересный разговор о книгах, о науке, о людях науки и книги – а за окном будет зелено от деревьев и розово от поздней зари, и когда я выйду провожать гостей, жемчужная луна будет смотреть на очаровательный засыпающий городок, такой светлый и прозрачный от белой ночи, что присутствие луны кажется театральным. Если я не устала за день, я провожу Гнедич до ее дачи на той же улице, и мать ее подойдет к окну, позубоскалит со мною, остроумно и тонко, и пригласит на завтра – попробовать ее варенья. А потом, вернувшись к себе, я еще долго буду читать, лежа в постели и куря мой обычный «Казбек», и знать, что пижама моя пахнет французскими духами, что деньги у меня есть, что завтра придет к чаю маленький Мичи, что послезавтра у меня будет лесной завтрак с моим милым спутником последних лет мирной жизни, что шампанское мы будем охлаждать в болотной речонке и весело отдавать должное кулинарным изыскам его хозяйки, что где-то – совсем близко! – поезд или такси – есть Дом, мой дом, где меня ждут, где обо мне думают и где надеются, что я приеду не в пятницу, как обещала, а раньше, много раньше – может быть, сейчас…
Но Дома больше нет. И никто меня не ждет. Нигде.
Боричевский умер от голода. Умерла и Анна Михайловна Гнедич. Мичи исчез где-то со своей бабушкой в вихре прошлогодней эвакуации, Макашева с мужем и детьми бежала осенью в Ленинград; в октябре все они еще были живы, старший Кока был на фронте, известий от него не было.
От очаровательного городка со странным наименованием Пушкин, кажется, осталось очень мало. Он еще немецкий.
Писать могла бы еще, и еще, и еще. Так писать «ни о чем», как я могла часами «ни о чем» чудесно беседовать с мамой.
Но: надо для сбережения сложить масло в соленый раствор.
Но: надо наколоть дрова и щепу для моего обеда.
И заняться нудными, несложными, но бесконечными делами «по хозяйству». Я встаю теперь в 7 и ложусь около 12 ночи, но у меня все плохо убрано, я не знаю, что где лежит, всюду накопляется пыль, ничего не стирается, не штопается, не укладывается на зиму, растет запустение, небрежение – ах, все равно, все равно…
В половине июня я получила из Билимбая свое собственное письмо, адресованное отцу в марте. На конверте пометка «выбыл». Последнее письмо его было датировано декабрем 1941 года. В мае я послала ему телеграмму, извещающую о смерти мамы. Оплаченный ответ остался без отклика.
Выбыл. Куда? Должно быть, в смерть.
Видимо, уж такая у меня судьба, что мне не суждено иметь родных могил ни мамы, ни тети, ни отца.
Словно вышли люди из тени и снова ушли в тень.