authors

1692
 

events

238156
Registration Forgot your password?
Memuarist » Members » Sofia_Ostrovskaya » Софья Островская. Дневник - 259

Софья Островская. Дневник - 259

27.11.1941
Ленинград (С.-Петербург), Ленинградская, Россия

Ночь на 27 ноября

Пишу в постели. Бьет артиллерия. Налеты теперь дневные – по 3–4 часа: по-видимому, ночная метеорология неудобна. Люди мечутся по городу в поисках продуктов, так как то, что полагается по карточке, еще нужно уметь получить – и найти, где получить! После сигнала ВТ продолжается хождение по городу – отупение и голод. И надежда: другие спрятались, боятся, а я найду! Найду, где дают хлопковое масло или крупу, и тихонько займу очередь, и тихонько получу!.. Надежды обычно обманывают. А милиция либо вяло загоняет в убежище, либо бурно берет штрафы – от 15 до 100 руб. Но люди – голодные люди – ходить продолжают. Палят зенитки, сыпятся осколки, где-то рвутся бомбы. Но голодные люди продолжают ходить.

Неплохо снабжаются продуктами почему-то те магазины, которые находятся в районе артобстрела. Зачем делается этот жест трагического благодеяния, мне неизвестно.

Дочь Михалины, Валерка, на днях с 5 утра поехала к Обводному, где, говорили, будут выдавать и сливочное масло, и мясо, и вермишель. (У Михалины рабочая карточка.) Все это и выдавали в действительности – и очередь была многотысячная. Но Валерка ничего не получила. Около 2-х, во время тревоги, она влетела к нам, полумертвая от ужаса: на ее глазах артиллерийские снаряды разнесли и человеческую очередь, и переполненную людьми столовую. Она бросила чеки и убежала. Взгляд у нее был страшный: в нем были и исковерканные тела, и вопли, и стоны, и кровь.

Голод? Голод. Настоящий? Настоящий. Я знала голод времени Гражданской войны (для нашего Дома – конец 1918-го по весну 1922-го) и голод эпохи коллективизации и эпохи Торгсина. Но это был не голод – ни в одну из этих эпох. Настоящий голый голод пришел теперь. Оскал его ужасен. Перед усталыми глазами гримасничает развинченный скелет. Если ничего вскоре не переменится, я не знаю, что будет с жителями моего прекрасного города: ведь голод выступает теперь в оркестровом сопровождении артиллерии и бомбардировок с воздуха. Ведь нам нельзя больше романтически голодать, как в 1919 году это делала Анна Ахматова, лежа в кровати и любуясь розой, купленной на последние деньги. От нас отнята даже романтика декоративного умирания (для потомства, для критики или для самоуслаждения): голодные люди, громадное большинство которых не раздевается с начала сентября, ошалело ищут спасения в убежищах или щелях, или же мечутся по улицам, или же сидят на разных (даже опасных) этажах, потому что именно в момент ВТ готовится какой-то суп, или пьется чай, или смакуется мокрый и тяжелый хлеб. Какие уж тут розы! Какая уж тут декорация!

Обмена продуктов нет ни на золото, ни на брильянты.

За мужской костюм в Парголове дали 2 кило пшена и 4 кило картофеля. Костюм был очень хороший.

В зоне заграждения (Токсово), куда въезд сильно затруднен, жена одного беспартийного командира, бывшего офицера, получила за 30 пачек «Беломора» (по 2 р. пачка) 4 литра молока. Весь остальной обменный материал – платья, обувь, шерсть – вернулся с нею вместе. В пути она была больше суток.

За модельные туфли я получила месяц тому назад 2 кило рисовой сечки, ½ кило сахару, 1 кг шпику. Был обещан еще хлеб и масло, но я не получила ни того, ни другого: норма выдачи оказалась неожиданно сниженной, а туфли брала работница одной из столовых. Работницу эту я не знаю.

За продукты я готова отдать любую вещь и за любую цену, потому что я не могу больше видеть, как голодает мой брат и как начинает заболевать от недоедания моя мама. Сегодня вечером у нее был такой приступ желудочных и кишечных болей, который привел ее в состояние, никогда еще не виданное мною. Ей 71 год, но она почти никогда не болела – я говорю о серьезных болезнях. Здесь же так жутко переменилось ее лицо, так похолодели конечности, что я могла подумать о наихудшем. Она стонала, ее корчило – она умирала от страдания и слабой рукой вдруг перекрестила меня. Это было самое страшное – ее крестящая рука.

Брат был близок к обмороку.

Я готовила маме грелки из нарзанных бутылок.

Я была очень спокойна – неожиданно для себя самой. Я очень ясно ощутила, что вся ответственность за жизнь матери и брата лежит на мне одной, что мне никто не может помочь, что никакой помощи я ниоткуда не получу – хоть головой об стену бейся, хоть кричи истошным голосом!

Мне никто не поможет.

Я совсем одна.

И только я одна могу помочь им. Я – бессильная и голая перед лицом жизни и событий жизни.

Когда боли несколько утихли, я дала маме валерианку, потом предложила желудочное лекарство, таблетку которого от слабости и врожденного отвращения к лекарствам она принять не могла.

Тогда я превратилась в аптекаря и ножом превратила таблетку в порошок и смешала ее с наскобленным шоколадом, ножом же стертым мною с миндаля.

Проделывая все это, я благословляла женщину, принесшую мне сегодня за 23 руб. полкило миндаля в шоколаде.

Мама недоедает систематически из нелогического, но божественного принципа материнской любви: она всегда утверждает, что есть ей не хочется, и обманывает нас. Так называемый суп (Н2О + скотская хряпа из капустной зелени), который по спасительному блату мы изредка получаем из столовой, она ест из чайного блюдечка. А кусок хлеба капризно кладет себе в карман, чтобы незаметно потом подложить на тарелку, отщипнув от него только корочку. Конфеты – когда они есть! – она тоже кладет в карман, но делает при этом вид, что жует и проглатывает. Потом конфета ловко возвращается из кармана в банку. Мама при этом сохраняет либо невинное, либо брезгливое выражение лица.

А я все это вижу – и начинаю ее уличать – и говорю – и вступаю в споры… и попадает обычно мне: за сухость логических доказательств и за педагогический тон. Это – моя видимость: я боюсь быть ласковой, я не смею быть нежной. Ведь черствая сухость и умный холодок – моя единственная защита, мое единственное сопротивление на страшную и непосильную нагрузку. Если я сойду с этой рассчитанной линии – я погибну (а погибать пока я не смею – я не хочу!), я изойду слезами жалости и обиды, я окажусь раздавленной тяжестью моей любви и моей преданности к близким, я с ума сойду от отчаяния перед безнадежностью и мраком идущих дней.

Лучше уж пусть меня ругают, пусть считают злобным педагогом и холодным циником! Пусть обижаются на меня! Пусть страдают из-за меня, так – поверхностной болью – как от укола, от укуса, от ожога.

Может быть, сохранив свой расчет сопротивления, я сохраню им жизнь, сохранив себя.

Ни падать, ни распускаться мне нельзя. Я одна. И у меня двое детей: мать и брат.

Эта тетрадь не должна погибнуть. Если со мной что-нибудь случится, тот, кто найдет ее, должен отдать ее от моего имени в Отдел рукописей Публичной библиотеки – для работ будущего исследователя нашей эпохи. Желательно было бы, чтобы Публичка переслала тетрадь в Париж, в Archive[1] или в Bibliotheque Nationale[2] с той же целью: помочь будущему исследователю, которого я приветствую и которому я улыбаюсь, как другу. Трудно ему будет – бумажки никогда не были нашим сильным местом! Пустыня в области частного архива! Но сделать это необходимо – таким образом, быть может, это звено встретится с недостающими.

Несмотря на голод, на всевозможные лишения, на отсутствие нормального общения с людьми, на всякие страхи, неизбежно связанные с войной в особенности, когда город – такой город! – объявляется фронтом… Люди будущего, завоеватели и воины будущих битв, имейте же больше уважения и нежности к городам! Помните, что, погибая, города кричат, ибо гибель их безвозвратна и не может быть оправдана никем и никогда! – несмотря на все это, мозг мой работает великолепно, с предельной четкостью и на хорошем по масштабности размахе.

Если бы можно было писать каждый день…

Дочь моей корсетницы из Пушкина, живущая третий месяц в вагоне в ожидании эвакуации (а кольцо не прорывается, а из города никого не эвакуируют, кроме gros bonnets[3], законспирированно увозимых на самолетах!), говорила, что от этого прелестного городка и его дивных парков остались одни развалины. Встретить дом «на ногах» – почти чудо. Дворцы якобы разрушены. Мне жаль моих царскосельских аллей, мне жаль, если действительно погиб этот город русских поэтов!

Дом Бориса Николаевича Кректышева (Надеждинская, 4) наполовину разрушен бомбой: обвал (на все этажи) произошел по стенке его квартиры, оставшейся целой. Его приютила у себя Лидия[4]. С наслаждением зашла бы к ней, но боюсь: Загородный часто бывает под обстрелом, а я теперь сократила свои выходы в мир до абсолютного минимума.

Социальное лицо сохраняю только благодаря всеобщему уважению к моему имени и доверию всего дома – домохозяйства и актива, в частности. Верят моим скупым словам о работе и по редким появлениям на дворе и на лестнице судят, что я служу. Документов, к счастью, давно никто не спрашивает. И никто не знает, что я фактически не служу, что фактически я безработная, «подлежащая использованию на трудповинности по месту жительства». Меня никто не трогает. Делаю все, чтобы это всеобщее мнение жило и дальше. Но это и сложно и дорого дается. Думаю – выдержу.

Заработков нет. Какому идиоту нужны сейчас переводы?! Легкомысленно трачу все свои сбережения и жалею, что нельзя вынуть вклад из сберкассы: в месяц выдают только 200 руб.! Хорошо, что тратить почти не на что. Покупать-то нечего… а на выкуп по карточке много денег не нужно, равно как на оплату редких «блатных» обедов из столовки!

Любопытное наблюдение: в середине месяца бомба упала почти рядом с нами, на углу Солдатского пер. и Преображенской. Я, впрочем, об этом уже, кажется, писала. Мы все (т. е. моя семья) восприняли ее главным образом физически: грохот, шатание дома, страх, нервный шок у мамы и у брата. Поговорили. Порадовались, что никого не убило. Выходя на улицу, ни я, ни брат даже не посмотрели в ту сторону: дело кончено, взрыв отгремел, что же еще?

И только через несколько дней, ночью, во время такой же бессонницы, как сегодня, я вдруг вспомнила: да ведь там, рядом с упавшей бомбой, наш дом, собственный дом моего отца, купленный им у баронессы Розен! Где же чувство собственности, то, которое, как говорят, неотделимо от человеческой психики? Ведь никто из нас троих не подумал об этом проклятом «собственном доме» и не позаботился, не поинтересовался его судьбой ни на секунду! Я очень обрадовалась этому открытию и почувствовала себя метафизически счастливой.

За 24 года мы отвыкли от чувства собственности настолько, что потеряли к ней даже вкус воспоминаний. Тем более что 24 года с неизменной возможноcтью неприятностей (выражаясь мягко!) шло рядом позорное прозвище «дочь бывшего домовладельца», звучавшее хуже, чем «дочь проститутки и вора». Я же помню мои разговоры со следователем ГПУ на эту тему – и со всякими другими типами, менее культурными, заседавшими в разных паспортных комиссиях и в тройках по чистке.

Да: настоящая российская интеллигенция с болью, с гневом на непонимание, с отчаянием жертвенности во имя прекрасного прошла через сокрушающее самосожжение. Сожжено и разрушено многое – для оправдания бытности в настоящем. Удалось ли – не мне судить, а Вам, милый друг, будущий исследователь! Одно могу сказать: было очень больно и очень – очень! – трудно. Чувство материальной собственности, оказывается, сжигается легче всего – об этом скажет все мое поколение, не вкусившее и не знающее власти владения. Чувство собственности и накопления осталось лишь в материализованном наслаждении интеллекта: книги – и иногда художественные коллекции. Впрочем, обобщать я боюсь: между чувством собственности и скупостью мне трудно проводить различимую грань.

Когда о «собственном доме» на Преображенской и о бомбе я рассказала за утренним кофе моим (по утрам мы пьем черное кофе с сахарином, случайно обнаруженным с эпохи 1919–1920 годов, и со стыдливыми кусочками драгоценного черного хлеба), они очень удивились и вспомнили – ведь действительно бомба разорвалась невдалеке от дома № 8, а этот дом действительно был когда-то наш. Поговорили. Повспоминали. И забыли вновь, холодно и чуждо улыбнувшись этому призраку собственности, в которой никто из нас больше не нуждается.

От недоедания начинают умирать люди.

И от недоедания у некоторых резко меняются лица: появляются отеки. Я сама страдаю от отеков лица и век. Глядя на себя в зеркало, вспоминаю о своей красоте. Осталось, конечно, но при вечернем освещении, так сказать!

Приходит усталость – от бомб, от голода, от радио, от газет, от таинственных возникновений новых направлений на фронте, от всеобщего отупения, от незнания завтрашнего дня.

Слухи! Слухи! Слухи! Разные и любые…

Германия стоит под Москвой: Клинское направление, Можайское, Мало-Ярославецкое, Волоколамское. Нужно догадываться, что сданы Тула и Тверь. Осталось ли что-нибудь от этих городов? И какое положение в современной тактике и стратегии занимают уличные бои, воссоздаваемые нами, по-видимому, по примеру Испании?

Интересно будет прочесть историю этой войны так лет через 7–10. Прочту ли? Да. Хочу.

Германия стоит и у порога моего города. Собственно говоря, на самом пороге, на конечных остановках трамвая: Лигово, Стрельна. Все пригороды отданы. По финляндской линии как будто стоим на старом пограничье Белоострова. Сегодня кто-то говорил, однако, что в Сестрорецке уже немцы.

Какое жуткое и любопытнейшее время!

И как не переставая бьет артиллерия! Уже 4 часа утра.



[1] 547 Archives nationales – крупнейшее архивное хранилище Франции в Париже, было создано в 1790 г.

[2] 548 Национальная библиотека Франции была основана в 1368 г.

[3] 549 крупных начальников (фр.).

[4] 550 Л.Д. Оранжиреева после гибели брата Н.Д. Оранжиреева жила в его квартире по адресу: Загородный пр., д. 21, кв. 7.

20.05.2026 в 14:15

anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2026, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Legal information
Terms of Advertising