Блокадные дневники
Первая тетрадь войны
1941
Ленинград
Июль, 7, понедельник, 16.30
Только что закончилась воздушная тревога: сегодня по счету это уже четвертая. Выстрелы у нас слышны не были. Вчера зато бахали очень близко: было красиво на слух.
Россия в войне шестнадцатый день (только или уже – кто же назовет пределы времени?). По старым, старым дорогам прусского орла теперь идет всегерманская свастика, натыкаясь вместо прежней двуглавой Византии на всесоюзные знаки серпа и молота.
Гибнут люди. Повсюду гибнут люди. Кажется, весь мир вскоре будет отдавать своих людей на гибель.
Меня тяготит и удручает моя внешняя бездеятельность. Я не знаю, что бы я хотела делать. Всегда хочется делать что-то большое. А я только сегодня ночью дежурила в домовой конторе и в четвертом часу утра безуспешно пыталась разбудить по телефону следующего дежурного, испуганную еврейскую домохозяйку, пришедшую вниз только после оглушительных вызовов дворника.
Не знаю – живут ли в домохозяйствах Марфы и Иоанны.
Я сама себя мобилизовала и сама себя еще раз назвала солдатом. Забавный солдат, считающий своим достоинством сделанную безмятежность духа и несделанное философское отношение к возможным опасностям.
Когда жужжат аэропланы и начинается стрельба, солдат этот искренно восхищается искусством и читает вполголоса Гумилева и Р.-М. Рильке, Блока и свои собственные стихи.
И, думая иногда о том, что и ему, может быть, как и другим, суждена гибель, жалеет о немногом: о стихах, которые он мог бы написать; о повестях, которые он мог бы создать; о новых созвездиях, которые он мог бы увидеть; о далеких землях и о чужих морях, на которые он мог бы взглянуть; и о Синей Птице, к которой – может быть – ему было бы дано прикоснуться еще раз.
Я этого солдата очень жалею: у него такая хорошая голова, в нем так много нелепой, безумной и большой красоты, он бы мог так много дать и сделать.
Очень жаль, что с ним никто не умеет говорить. Солдат-полиглот: он говорит на многих и на разных языках, но никто не говорит с ним на его языке.
В ночь на 23 [июня] была первая в городе воздушная тревога, с ревом самолетов и далекой орудийной пальбой. Мы все бродили по комнатам, успокаивали друг друга – всех нас била лихорадка, все пили валерьянку.
При последующих тревогах все пошло спокойнее: привычки приходят быстро.
Наибольшая любовь к жизни – у мамы.
Наибольший страх смерти – у брата.
Я, кажется, постепенно подхожу к равновесию равнодушия: у меня нет желания смерти, но нет и желания жизни. У меня лишь презрительное отвращение к бессмысленной смерти от бомб и к позорной смерти от газов. Бытность моя в мире стимулируется любопытством к миру (рах!): какой, и как, и где?
Слишком много в голове знания истории и дипломатии, мемуаров и записок, психологии и литератур.
Любопытство, вероятно, от этого.
Хочется писать и играть на пианино.
Не делаю ни того ни другого: всегда наперекор себе.
Когда-нибудь напишу поэму о тюрьме.
Андрей Белый говорит: «Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, – прекрасна».
А я говорю дальше: «Срывая, однако, марли с гноящейся раны, помнить всечасно, что рядом – тело живое, что рядом покровы и ткани живого, что называется – человек. От этого – боль, страшнее, чем боль от гноящейся раны».
А, собственно говоря, кому это нужно?
Ох, долго в мире не будет мира.