Глава 156.
Обо всех этих подробностях воистину дьявольских игрищ Системы рассказал мне и Фатов. Не забуду его помертвевшего лица, когда он увидел этот листок обычной фотобумаги… Он лежал поверх обязательного свежего номера «Правды», которую утрами уборщицы разносили по кабинетам. Фатов смотрел на листок. Потом ладонью передвинул его на стекло стола. И, наклонившись к нему, негромко прочел. Сев, наконец, он пьяными пальцами сложил его. Убрал в карман гимнастерки. И потянул к себе папку с моим «делом».
— Так вот живем–можем, — сказал…
Потом встал. Отошел к окну. И неожиданно, не обернувшись ко мне, рассказал все… Что я давно знал по рассказам моих разгуляевских учителей–голубятников…
Да, с Берией все непросто: недаром расправились с ним грубо, и втихую, по болшевистски коварно — впритык в затылок и с метра в висок — пристрелив рукою Москаленко на закрытом заседании Совета министров СССР. После муссируя слухи об аоесте, следствии и законном расстреле…
Владимир Иосифович Никулин в камере № 19 находился с 1938 года. С этого времени обретался здесь и Всеволод Леонидович Стеженский. На следствии и его били зверски: отбили печень, желудок, селезенку… Он вставал редко — почти всегда лежал на животе, так легче ему было. Если сидел, или когда поднимался, он засовывал обе руки за пояс и прижимал желудок, как делают язвенники–хроники. Но это все не озлобило его.
Интеллигент до мозга костей, он не позволял себе грубого слова в чей–то адрес. А ведь за грубостью многие мягкие и незлобивые люди прячут бессилие и унижение. Беззащитность перед шквалом жестокости… От всего этого Стеженский защищался шуткой, не всегда удававшейся ему, инвалиду. Поэтому, видно, он предпочитал шутить над собой. Несомненно, был он человеком предельно мягким, заметно застенчивым. Хотя пытался этого не показывать. В нем чувствовалась сила и убежденность порядочности, глубокой и бескомпромиссной. И он, не задумываясь, вставал на защиту слабого. Это редкое уже тогда и почти совсем утерянное сегодня качество особенно проявилось при мне в отношении нашего сокамерника Александра Волчека.
Бывший секретарь Бакинского комитета ВЛКСМ, а потом и лубянский следователь, Саша Волчек был арестован летом 1937 года. Ко времени появления в нашей камере он уже успел по–бывать в лагере. В Бутырки его привезли на доследование. И вызывали почти каждую ночь. Держали до утра. Приволакивали в камеру невменяемым. Высокий, худой, с огромными карими глазами и черными кругами вокруг них на совершенно меловом лице, сохранившем какие–то орлиные черты, он производил впечатление тягостное. Темные глаза его залиты были безумием. Взгляд их наполнен был мукой безмерного страдания.
Когда я вспоминаю его, в уцелевшей полувоенной хламиде, с постоянно накинутой поверх скелетно–худых мерзнущих плеч длинной, до пола, рваной шинели, он кажется мне гениально вылепленным двойником трагической фигуры Михаила Бейдемана, каким увидела его и описала Ольга Форш в романе «Одеты камнем»…
Возвращаемый с допроса, он прятал кровоподтеки на дергавшемся в конвульсиях лице. Несколько минут возбужденно выкрикивая слова, рассказывал, будто продолжал прерванные воспоминания, о каких–то своих победительных встречах с женщинами… Все эпизоды встреч происходили в освещаемых солнцем котлованах — глубоких и обширных. Или звездными (иногда лунными) ночами на балконах верхних этажей известных московских гостиниц… Подробности «побед» были отвратительны. Роль женщин — мучительна и страшна… Сам рассказчик — его внешность в такие минуты рассказа — был непередаваемо гадок. Зеленая пена накапливалась в углах его воспаленных — в коростах ран — красивых, чувственных губ. Глаза светлели. Наливались осмысленной тоской. Страхом. Нестерпимым ужасом… Он кидался к нарам. Падал на них плашмя. Механическими движениями искалеченных рук с тонкими, аристократическими пальцами наматывал на голову шинель. И мгновенно засыпал… Это было неправдоподобно: механические конвульсии рук и мгновенный сон! Потому что так же мгновенно он просыпался. И такими же движениями–конвульсиями вскакивал и срывал с лица шинель… Поднявшись, он снова набрасывал ее на плечи. Проглатывал — шумно, захлебываясь, — оставленную ему баланду. Засовывал утренний ломоть хлеба в карман шинели. Начинал бесшумно метаться по камере деревянными прыжками, словно кукла на нитках. И в этом сомнамбулическом движении отщипывал хлеб маленькими кусочками.
Проталкивал их в горло указательным пальцем…
Временами, придя в себя, он искал участия. Но все, к кому он пытался обращаться, отворачивались. Ненавидели! Как могут ненавидеть, как умеют ненавидеть у нас «не такого». Понимали, не могли не понимать того, что с ним происходит. И вот…
Демонстрировали ненависть к раздавленному, сошедшему с ума… Жиду…
Следователь — подонок! — так шепотом перебрасывались словом «жертвы». Открыв смысл происходящих в мире событий и согласившись внутренне — не во всем, правда, — с классификацией собственной роли в их результатах, мои товарищи по камере узрели в Волчеке человека, который… еще хуже! А как иначе понимать их отношение к сумасшедшему товарищу? Правда, была еще одна причина ненависти и страха к Волчеку.
Упорно — от камеры к камере — в самые последние дни, когда народ «замелькал» из–за перетрясок, ходила параша: закончив гастроли то ли на Лубянке, то ли в Лефортово или даже в Суханово, — только вот недавно совсем, — штатная, из мелких уголовников молоденькая наседка раскрыта была школьным своим учителем из 86–й камеры. Некто Карпов Вовчик. «Работал» он по ученым. Уже на Безымянке, осенью 1941 года, стало известно: этот Владимир Карпов в начале лета — перед самой войной — работал с группой командиров–подследственных. Потом, когда война уже началась, их перебросили под Куйбышев и там расстреляли.
Наседку—Карпова за труды освободили и спрятали в штрафбат…
На этом «карповском» фоне еженощные вызовы Волчека воспринимались как походы стучать. Доброхоты следили, как Волчек ест: может, кормят его, падлу, на следствии? В рот ему заглядывали. Обыскивали, не таясь, когда «спал» он свои секунды. Задавали наводящие вопросы. Только в мертвые его глаза никто заглянуть не догадался. И определили: «стукач»! Не стоит объяснять, что такой приговор значит для больного человека в камере тюрьмы, населенной очень разной публикой? В том числе, постукивающей. Норовящей плотнее прикрыться хотя бы судьбой соседа…
Только один Стеженский старался относиться к Саше Волчеку, как к товарищу. И меня втянул в это, признаться, весьма тяжкое занятие. Волчек, как мне помнится, был еще в состоянии понимать чувства Стеженского. И способен еще был отвечать вниманием на внимание. Но… Отвечал только тем, чем по–лучалось: переполнявшими его затуманенный мозг рассказамибредом о женщинах… А Стеженскому сам тон этих россказней был отвратителен. Приносил страдания. Усиливал боли в разбитом теле. Но он терпел.
Я не знаю, как сложилась судьба Александра Волчека после моего ухода. Но убежден: участие Стеженского до смертного часа согревало его вдребезги разрушенное сознание. А вот молчаливое презрение Никулина и всех остальных — истязало… Сжигая остатки разума…
Я, было, попытался, чудак, убедить Владимира Иосифовича пожалеть Волчека…
— Ненавижу! Холуй и предатель. Как и его патрон–паскуда
Косарев. И все эти рубахи–парни. Все они руки свои поганые приложили, чтобы изничтожить цвет нации. Эти их резолюцииприговоры к казням — списками! Сам видел. Своими глазами. И только бы руки — души свои грязные заложили…
Никулин согнулся пополам. Резко закашлялся. И выхаркнул в тряпицу кусочек красного «студня»…
— Легкие отбили, сволочи… Такие, вот Волчеки с Косаревыми… Теперь вот самого метелят в его же пыточной… Жалеть его?!
— А ведь и Косарева, и весь ЦК ВЛКСМ посадили…
— И правильно. Холуй — холуя. Палач — палача… Ну, их всех…