Глава 153.
Ко мне вернулось состояние покоя, утерянное в самом начале лубянской эпопеи. С покоем пришла и душевная уравновешенность. С неделю, или больше, я спал днем и ночью.
Однажды я проснулся от звуков знакомых голосов — на по–лу, у середины нар, деловито располагались… Дымов и Касперович! Я вскочил… Встреча взволновала меня до… неприличия.
Снова командарм Никулин успокаивал меня водой из кружки.
Адам Адамович приподнял меня чуть не до потолка:
— Часом, здесь тебя не обижают? Нет? А то мы сейчасс сниммем дверь с петтель и попросим отсюдда всех непочтиттельных. А?
Настроение Касперовича передалось всей камере. Я же пребывал в эйфории гордости дружбой с этим человеком. Но на руках у него сидеть было стыдно…
Адама Адамовича, как оказалось, знаменитейшего полевого хирурга, сразу узнали многие военные. Не передать моих чувств гордости и избавления от груза незаслуженной вины недоверия, когда Касперович и Сергей Сергеевич начали отвечать на лавину вопросов — слово в слово, как рассказывал я в утро своего появления в камере. Конечно, отвечать куда толковее, содержательнее. Они знали неизмеримо больше моего. С моим ТАСС и «Правдой». Зато я запомнил множество пусть не самых важных, но очень нужных подробностей для осмысления происходивших событий. Память–то у меня была чуть моложе их памяти. Появление Касперовича и Дымова начисто сняло и завесу отчуждения, подозрительности ко мне той части камерников, которая изначально не верила ни одному моему слову.
Среди них был и Иван Алурдос…
Надо же было случиться такому: в камере № 19 я встретил его — отца моей школьной учительницы Эмилии Ивановны Алурдос!
Она пришла к нам в последний, 10–й класс, совсем девочкой. Поэтому сперва мы приняли ее за новенькую — в нашем классе, в котором учились дети военных, новеньких было много. На большой перемене мы резались в волейбол. Мишка Ветлов, ради знакомства, — девочка была очень уж хорошенькой, — пустил в нее подсечку. Мяч попал ей в грудь. Она села на попу и… засмеялась. И сразу была зачислена в «свои». Однако в классе, подождав, когда все рассядутся, присела не на свободное место рядом с Мишкой, а за учительский столик.
Вне уроков она была очень демократична. И до снега играла с нами в волейбол. Урок преображал ее. Тут она была — сама требовательность! Откровенно презирала бездельников. Оценки ставила только по делу. И никогда никому не рассказывала о своей семье. Только однажды, вступившись за Юрку Яунзема, сказала грымзе–химичке:
— Мой отец тоже арестован. Может случиться, будет арестован и ваш родитель. Где гарантия?..
И вот, ее отец… Он в Бутырках около трех лет. И ничего о дочери не знает. А я видел ее, разговаривал с ней, учился у нее всего лишь каких–то семь месяцев назад. Тотчас после появления в камере Дымова и Касперовича я подошел к отцу Эмилии Ивановны. Поведение его ошеломило меня: он замкнулся, он сделал вид, что не понимает смысла сказанных мною слов — «я учился у вашей дочери». Руки у него тряслись. Глаза заполнил животный страх. Напротив меня стоял не Иван Алурдос, спорщик и полемист, а трясущийся старик. Страх! Тяжкий, глубокий страх прочел я в его глазах. И отчаянное неверие: только недавно я был фантазером, лгуном, провокатором. Мало того, что я «нес ахинею» о какой–то войне, я еще принес дичайшую весть о гибели «прохвоста Троцкого». Для Ивана Алурдоса это оказалось непереносимым.
Да, не в добрый час подошел я к отцу моей учительницы…
А если моя попытка передать привет, хотя бы отцу от дочери, была последней?
…В 1954 – 1955 годах я встретился со всеми выжившими к тому времени своими педагогами. Эмилии Ивановны среди них не было. О ней никто ничего не знал…
В камеру запустили… настоящего, живого участника Финской войны. Именно запустили — он ворвался к нам… пургой, свежайшим ледяным ветром, обмороженный лютыми морозами той зимы на Кольском полуострове и опаленный огнем финских «кукушек», державших в постоянном страхе наших бойцов. Четыре дырки в своем плече он продемонстрировал нам через минуту после появления у нас.
— Во! Подлюки финские, как бьют! Сидят себе повдоль посадочной полосы на елках. И из винтарей с оптицким прицелом щелкают нашего брата сотнями — в глаз, как белку!
Он расписывал «кукушек» так, будто это он сам, в маскхалате и с винтарем, бил врага в глаз. Военные бульдогами вцепились в живого свидетеля боев. Рвали его в куски, растаскивая по тут же возникшим «оперативно–полевым штабам»… Можно было их понять: настоящий, из боя! Летчик, сообразив, кем окружен, — высшим же комсоставом, — сутки не спя, повествовал.
Теперь, когда объявился истинный свидетель моим рассказам, стало вдруг модным приглашать меня на эти слушания. Но, помня конфуз со мной, «полевые штабы» проверяли теперь и летчика: действительно ли он боевой командир, вообще пилот?
И правда ли, что воевал? При этом завлекавшие меня на летчиковы откровения в знак особого ко мне доверия клали мне руки на плечи, мол, свой ты, наш. Но выяснилось, что вновь прибывший оратор действительно боевой летчик. И что, похоже, на «его» войне все оказывалось гораздо хуже, трагичнее, чем по сообщениям Касперовича и Дымова. Тем более, по «материалам ТАСС» в моем изложении. Стало известным также, что летчика замели за «антисоветскую агитацию». Причем формула обвинения была стандартной для всех отловленных на финской контриков: «Под Куолоярви наши раком наступали…». Выше этой констатации нашего позорного драпа от финнов где–то в середине вертикали фронта следствие не поднималось. Полагало, видимо, что и так сойдет. Действительно, сходило…
Главное, вот что: до посадки его дважды наградили боевыми орденами. «Герой войны»! — прогремело над нарами, в «штабах» и на «немецкой стороне». И кличка «Герой» прикипела к летчику намертво, взамен фамилии Голосов, имени и отчества. Приравняла Героя к командармам. Осчастливила на все время жизни в камере. Но эйфория по поводу живой информации с фронта неожиданно закончилась выводом командира Линевича, тоже авиатора:
— Герой–то Голосов герой. Но… дурак дураком…
Единственный же!.. И дурак. Обидно. Мне тоже было обидно и горько: он же моим союзником был!